Водителю, между прочим, было совсем не смешно. Дело дошло до того, что чуть бы не спровоцировало судебные разбирательства по статье «Вандализм». Но, к счастью, добрые люди сплотились, подписали соответствующую петицию, и танкиста освободили от судебных тяжб. Справедливо ли это, решайте сами. Мне всё равно. От момента аварии ничего особенного не осталось: покоцанный асфальт и помятый фонарь, стоящий посреди улицы как памятник человеческой нелепости.
Но что-то особенное в нём всё же было… Каким-то чудом, понимаете ли, помятый после столкновения с танком фонарь… всё ещё… функционировал! Но кому вообще было до этого дело? Тьфу! Да он всё равно стоял посреди улицы как горбатый дед с жёлтой авоськой и оттого привлекал в свой адрес ещё больше насмешек.
…И что было самое страшное — каким-то чудом фонарь ожил. Нет, он не выпрямился и не избавился от вмятин. Он просто… стал чувствовать. Совсем как живое существо. Может, боги подшучивали над реальностью; может, это был промысл какой-нибудь злой или доброй колдуньи — это уже было не важно. Фонарь стал не просто артефактом посреди улицы. Фонарь был живым. И впервые в жизни он ощутил себя чем-то важным. Но не для людей, которые оставили его в таком состоянии балансировать на тонкой грани между жизнью и смертью. Фонарь не просто светил теперь. Он существовал через сопротивление. Каждым уцелевшим проводком внутри своего железного тела. Тем самым сопротивлением на участках своей электрической цепи. Он знал, что его сила на каждом участке прямо пропорциональна напряжению и обратно пропорциональна сопротивлению. Физический закон Ома стал для него не просто технической характеристикой, а жизненным императивом. Но в то же мгновение… эти самые цепи стали его тюрьмой.
И каждый вечер включение было не щелчком реле, а мучительным пробуждением. Ток по-прежнему бежал по уцелевшим жилам, но путь его был искривлён, пережат, словно кровь по повреждённым сосудам. Свет рождался не мгновенной вспышкой накала, а трудным, медленным разгоранием — будто он с каждым разом заново учился быть источником. И у него получалось.
Его главной неисправностью была пульсация. Не ритмичная, а хаотичная, нервная. Он мигал, как аритмичное сердце. Свет то наливался привычной жёлтой полнотой, то внезапно ослабевал до тусклого, болезненного свечения, окрашивая асфальт не в янтарь, а в цвет старой слоновой кости. В эти моменты он чувствовал, как внутренняя опора гаснет — не тепло, а сама уверенность в том, что он ещё может выполнять свою почти утраченную функцию. И это было больнее всего. Не только потому что он чувствовал приближающуюся смерть, но и потому, что… успел полюбить жизнь.
И самым прекрасным, что было в его жизни, это ночной мотылёк, который каждую ночь верно и преданно возвращался к побитому фонарю. Фонарь влюбился в мотылька с первого лёгкого касания мохнатых крыльев стекла его угасающей лампы. Но вместе с угасанием теперь в ней вновь появился смысл… быть источником света для того прекрасного создания, навещавшего его каждую ночь. Фонарь словно ощущал своего прекрасного гостя стеклом своей лампы и отвечал частотой мерцания, словно говорящей азбукой Морзе нечто вроде: «Я люблю тебя», но не на языке людей и не на языке электричества, а чем-то совершенно неизведанным, на языке самого мотылька.
Каждое касание крыльев о стекло снижало переходное сопротивление на контактах внутри патрона — будто живое прикосновение на миг чинило его. Фонарь отвечал скачком силы тока, и свет наливался полнее, нагревая воздух вокруг плафона на одну целую и семь десятых градуса — ровно столько, чтобы мотылёк не замёрз.
Но с каждым днём окисление контактов усиливалось. Вольфрамовая нить, истончённая годами и ударом, испарялась, осаждаясь чёрным налётом на стекле — это были его седины. Напряжение в сети оставалось прежним — двести двадцать вольт, — но внутреннее сопротивление корпуса, помятого влагой и стрессом металла, росло по экспоненте. По закону Ома сила тока падала. Свет тускнел не равномерно, а ступенчато — как батарея в старом телефоне, теряющая проценты рывками. Фонарь всё ещё жил, но это больше нельзя было назвать жизнью. Упавшая температура, генерируемая его осветительной лампой, больше не привлекала мотылька своим светом. Мотылёк предательским образом выбрал для себя новый, исправный фонарь с более тёплой лампой. И одинокий, повреждённый фонарь, без малейшей возможности сдвинуться с места, был вынужден с болью, ужасом и отвращением это наблюдать. Это стало самой гнусной его пыткой за всю его жизнь. Даже когда проезжающий мимо него ребёнок на велосипеде, резко вписавшийся в поворот, залил его грязью, было не столь гнусно, как в этот раз. Потому что ту грязь со временем размыл дождь. А грязью, которой наполнил его душу предавший мотылёк, нельзя было бы смыть даже кровью, если б только разбитый изнутри и снаружи фонарь мог бы ею истекать…
Обиженный чайник
На одном из самых тёмных перекрёстков старого Петербурга дорога была разбита после неаккуратного военного парада тяжёлой бронетанковой техникой. Новость тогда разлетелась мгновенно и успела стать сенсацией ещё до того, как геологи и прочие специалисты поставили более точный диагноз: неправильная укладка асфальта. Тривиально настолько, что не знаешь, как на это реагировать. То ли смеяться, то ли грустить, то ли ударить ладонью в лоб.
Впрочем, люди не стали выбирать из этого списка. Сперва они посмеялись над нелепостью ситуации, и кто-то даже выдал о танкисте грубое замечание, мол: «Да уж, с таким водителем далеко не уедешь…». Водителю, между прочим, было совсем не смешно. Дело дошло до того, что чуть бы не спровоцировало судебные разбирательства по статье «Вандализм». Но, к счастью, добрые люди сплотились, подписали соответствующую петицию, и танкиста освободили от судебных тяжб. Справедливо ли это, решайте сами. Мне всё равно. От момента аварии ничего особенного не осталось: покоцанный асфальт и помятый фонарь, стоящий посреди улицы как памятник человеческой нелепости.
Но что-то особенное в нём всё же было… Каким-то чудом, понимаете ли, помятый после столкновения с танком фонарь… всё ещё… функционировал! Но кому вообще было до этого дело? Тьфу! Да он всё равно стоял посреди улицы как горбатый дед с жёлтой авоськой и оттого привлекал в свой адрес ещё больше насмешек.
…И что было самое страшное — каким-то чудом фонарь ожил. Нет, он не выпрямился и не избавился от вмятин. Он просто… стал чувствовать. Совсем как живое существо. Может, боги подшучивали над реальностью; может, это был промысл какой-нибудь злой или доброй колдуньи — это уже было не важно. Фонарь стал не просто артефактом посреди улицы. Фонарь был живым. И впервые в жизни он ощутил себя чем-то важным. Но не для людей, которые оставили его в таком состоянии балансировать на тонкой грани между жизнью и смертью. Фонарь не просто светил теперь. Он существовал через сопротивление. Каждым уцелевшим проводком внутри своего железного тела. Тем самым сопротивлением на участках своей электрической цепи. Он знал, что его сила на каждом участке прямо пропорциональна напряжению и обратно пропорциональна сопротивлению. Физический закон Ома стал для него не просто технической характеристикой, а жизненным императивом. Но в то же мгновение… эти самые цепи стали его тюрьмой.
И каждый вечер включение было не щелчком реле, а мучительным пробуждением. Ток по-прежнему бежал по уцелевшим жилам, но путь его был искривлён, пережат, словно кровь по повреждённым сосудам. Свет рождался не мгновенной вспышкой накала, а трудным, медленным разгоранием — будто он с каждым разом заново учился быть источником. И у него получалось.
Его главной неисправностью была пульсация. Не ритмичная, а хаотичная, нервная. Он мигал, как аритмичное сердце. Свет то наливался привычной жёлтой полнотой, то внезапно ослабевал до тусклого, болезненного свечения, окрашивая асфальт не в янтарь, а в цвет старой слоновой кости. В эти моменты он чувствовал, как внутренняя опора гаснет — не тепло, а сама уверенность в том, что он ещё может выполнять свою почти утраченную функцию. И это было больнее всего. Не только потому что он чувствовал приближающуюся смерть, но и потому, что… успел полюбить жизнь.
И самым прекрасным, что было в его жизни, это ночной мотылёк, который каждую ночь верно и преданно возвращался к побитому фонарю. Фонарь влюбился в мотылька с первого лёгкого касания мохнатых крыльев стекла его угасающей лампы. Но вместе с угасанием теперь в ней вновь появился смысл… быть источником света для того прекрасного создания, навещавшего его каждую ночь. Фонарь словно ощущал своего прекрасного гостя стеклом своей лампы и отвечал частотой мерцания, словно говорящей азбукой Морзе нечто вроде: «Я люблю тебя», но не на языке людей и не на языке электричества, а чем-то совершенно неизведанным, на языке самого мотылька.
Каждое касание крыльев о стекло снижало переходное сопротивление на контактах внутри патрона — будто живое прикосновение на миг чинило его. Фонарь отвечал скачком силы тока, и свет наливался полнее, нагревая воздух вокруг плафона на одну целую и семь десятых градуса — ровно столько, чтобы мотылёк не замёрз.
Но с каждым днём окисление контактов усиливалось. Вольфрамовая нить, истончённая годами и ударом, испарялась, осаждаясь чёрным налётом на стекле — это были его седины. Напряжение в сети оставалось прежним — двести двадцать вольт, — но внутреннее сопротивление корпуса, помятого влагой и стрессом металла, росло по экспоненте. По закону Ома сила тока падала. Свет тускнел не равномерно, а ступенчато — как батарея в старом телефоне, теряющая проценты рывками. Фонарь всё ещё жил, но это больше нельзя было назвать жизнью. Упавшая температура, генерируемая его осветительной лампой, больше не привлекала мотылька своим светом. Мотылёк предательским образом выбрал для себя новый, исправный фонарь с более тёплой лампой. И одинокий, повреждённый фонарь, без малейшей возможности сдвинуться с места, был вынужден с болью, ужасом и отвращением это наблюдать. Это стало самой гнусной его пыткой за всю его жизнь. Даже когда проезжающий мимо него ребёнок на велосипеде, резко вписавшийся в поворот, залил его грязью, было не столь гнусно, как в этот раз. Потому что ту грязь со временем размыл дождь. А грязью, которой наполнил его душу предавший мотылёк, нельзя было бы смыть даже кровью, если б только разбитый изнутри и снаружи фонарь мог бы ею истекать…
Сокровищница Пушинки
На лесной опушке жила-была белочка в глубоком дупле старого дуба. Родители ласково назвали её Пушинка. Поначалу она жила с ними, а когда выросла, перебралась в отдельное дупло. Её радости не было предела, ведь мама и папа постоянно ругали её, запрещая заниматься любимым делом — тащить в дупло всякие интересные безделушки. А безделушки белочке были не то чтобы жизненно необходимы, но так радовали глазки и лапки, что она не могла остановиться в их постоянном поиске и то и дело таскала их в дом. На замечания родителей белочка совершенно не реагировала, и маме-белке с папой-бельчонком постоянно приходилось чистить дупло от всякого хлама, который неугомонная белочка натыкала на лесных полянах, деревьях и кустарниках. Никак она не могла угомониться: то ветку притащит, которая покажется ей красивой, ибо вон как она изогнута, напоминает форму оленьих рогов, — красота ведь! То камушек принесёт, потому что он на солнце красиво блестит, и его цвета переливаются, словно в калейдоскопе. То её вовсе угораздит притащить в дом мусор, оставленный туристами после пикника. И ладно, если бы это были пищевые отходы, которые не доел человек. Но нет же! Тащила она всякое барахло, вроде целлофановых и бумажных пакетов, крышек от пластиковых бутылок, оброненных людьми бумажных денежных купюр и тому подобный мусор.
Родители белочки уж выбились из сил, выбрасывая это безобразие, и постоянно напоминали: — «Вот, переберёшься в отдельное дупло, станешь жить самостоятельно — тащи что хочешь, а здесь, пока ты живёшь в нашем доме, — будешь жить по его правилам!» В ответ на это белочка только обижалась, на неделю её хватало, и всё возвращалось на круги своя. Прошло время, и белочка повзрослела. Ребячество из неё никуда не делось, но настала пора отдельной жизни. Мама и папа помогли ей обустроить дупло на соседней опушке, в таком же красивом, высоком, многолетнем дубе. Радостные эмоции белочки просто зашкаливали!
Маленькая белочка Пушинка считала, что в её дупле не хватает уюта. Поэтому она таскала туда самые прекрасные, по её мнению, сокровища. Вот блестящая крышечка от бутылки — она так чудесно отражала солнце! Вот пуговица, похожая на серебряную луну. А вот гладкий камешек с дырочкой — точно волшебный глаз. Ещё один трофей — ярко-синее пёрышко сороки и сухой кленовый носик, такой красивый и кружевной. Пушинка бережно укладывала каждую находку в дальний уголок, аж попискивая от восторга. Ведь дупло теперь было не просто домом, а самой настоящей сокровищницей, полной блеска и чудес!
Так продолжалось всю весну и всё лето. Время близилось к осени, но Пушинка, наевшись желудей и орешков, продолжала нести в своё дупло всякий хлам, пока не выпал первый снег. В этом году он нагрянул слишком рано, выпав в середине ноября, и застал беличье семейство врасплох. Однако ответственные родители Пушинки были к этому заранее готовы. Чего не скажешь о ней. Ощущая похолодание дрожащей кожей даже под её густой меховой шубкой, она резво стала носиться с ветки на ветку, собирая жёлуди и орешки, да места ей не хватало. Всего, что она успела собрать, хватило бы едва ли на месяц холодной зимы. Пушинка в панике стала выбрасывать из дупла орехи и пыталась выковырять хлам, который она ещё недавно коллекционировала с таким энтузиазмом, но её попытки только утомили маленькие беличьи лапки. Она растерялась и заплакала, впервые осознав всю глупость своего поведения. Деваться было некуда, и Пушинка вернулась к родителям. Увидев её на пороге, они были не удивлены, но и не рады.
— Мама, папа… — пропищала Пушинка.
Родители поняли свою непутёвую дочь с первых нот писка.
— А мы ведь тебе говорили! — хором, в один голос пропищали родители, не дождавшись её ответа.
Они говорили. И были правы.
В дупле родителей было тесно, но мама, вздохнув, впустила дочь. Однако отец сказал твёрдо:
— Останешься. Но это не наша еда. Твоя.
Он указал на угол, где лежала крохотная кучка — жалкие крохи, которые Пушинка успела натаскать в последнюю панику: пять желудей, три орешка и два сухих грибка. Этого хватило бы от силы на неделю.
— Мы дадим тебе только мох для подстилки и тепла, — сказала мама. — Но кормить себя ты должна сама. Это и есть твой урок.
Настала долгая, голодная зима. Пушинка съедала по половинке орешка в день, тщательно пряча остатки. Она целыми днями дрожала от холода и страха, глядя, как снег заметает всё вокруг, а её запасы тают. Иногда мама с папой будто нечаянно роняли у входа сухую ягодку или веточку с почками. Но этого было так мало! Она похудела, мех потускнел. Но зато её ум стал острым, а память — цепкой. Она научилась выкапывать из-под снега забытые кем-то семена, отдирать кору на старых ветвях. Каждая найденная шишка была сокровищем.
Но что-то особенное в нём всё же было… Каким-то чудом, понимаете ли, помятый после столкновения с танком фонарь… всё ещё… функционировал! Но кому вообще было до этого дело? Тьфу! Да он всё равно стоял посреди улицы как горбатый дед с жёлтой авоськой и оттого привлекал в свой адрес ещё больше насмешек.
…И что было самое страшное — каким-то чудом фонарь ожил. Нет, он не выпрямился и не избавился от вмятин. Он просто… стал чувствовать. Совсем как живое существо. Может, боги подшучивали над реальностью; может, это был промысл какой-нибудь злой или доброй колдуньи — это уже было не важно. Фонарь стал не просто артефактом посреди улицы. Фонарь был живым. И впервые в жизни он ощутил себя чем-то важным. Но не для людей, которые оставили его в таком состоянии балансировать на тонкой грани между жизнью и смертью. Фонарь не просто светил теперь. Он существовал через сопротивление. Каждым уцелевшим проводком внутри своего железного тела. Тем самым сопротивлением на участках своей электрической цепи. Он знал, что его сила на каждом участке прямо пропорциональна напряжению и обратно пропорциональна сопротивлению. Физический закон Ома стал для него не просто технической характеристикой, а жизненным императивом. Но в то же мгновение… эти самые цепи стали его тюрьмой.
И каждый вечер включение было не щелчком реле, а мучительным пробуждением. Ток по-прежнему бежал по уцелевшим жилам, но путь его был искривлён, пережат, словно кровь по повреждённым сосудам. Свет рождался не мгновенной вспышкой накала, а трудным, медленным разгоранием — будто он с каждым разом заново учился быть источником. И у него получалось.
Его главной неисправностью была пульсация. Не ритмичная, а хаотичная, нервная. Он мигал, как аритмичное сердце. Свет то наливался привычной жёлтой полнотой, то внезапно ослабевал до тусклого, болезненного свечения, окрашивая асфальт не в янтарь, а в цвет старой слоновой кости. В эти моменты он чувствовал, как внутренняя опора гаснет — не тепло, а сама уверенность в том, что он ещё может выполнять свою почти утраченную функцию. И это было больнее всего. Не только потому что он чувствовал приближающуюся смерть, но и потому, что… успел полюбить жизнь.
И самым прекрасным, что было в его жизни, это ночной мотылёк, который каждую ночь верно и преданно возвращался к побитому фонарю. Фонарь влюбился в мотылька с первого лёгкого касания мохнатых крыльев стекла его угасающей лампы. Но вместе с угасанием теперь в ней вновь появился смысл… быть источником света для того прекрасного создания, навещавшего его каждую ночь. Фонарь словно ощущал своего прекрасного гостя стеклом своей лампы и отвечал частотой мерцания, словно говорящей азбукой Морзе нечто вроде: «Я люблю тебя», но не на языке людей и не на языке электричества, а чем-то совершенно неизведанным, на языке самого мотылька.
Каждое касание крыльев о стекло снижало переходное сопротивление на контактах внутри патрона — будто живое прикосновение на миг чинило его. Фонарь отвечал скачком силы тока, и свет наливался полнее, нагревая воздух вокруг плафона на одну целую и семь десятых градуса — ровно столько, чтобы мотылёк не замёрз.
Но с каждым днём окисление контактов усиливалось. Вольфрамовая нить, истончённая годами и ударом, испарялась, осаждаясь чёрным налётом на стекле — это были его седины. Напряжение в сети оставалось прежним — двести двадцать вольт, — но внутреннее сопротивление корпуса, помятого влагой и стрессом металла, росло по экспоненте. По закону Ома сила тока падала. Свет тускнел не равномерно, а ступенчато — как батарея в старом телефоне, теряющая проценты рывками. Фонарь всё ещё жил, но это больше нельзя было назвать жизнью. Упавшая температура, генерируемая его осветительной лампой, больше не привлекала мотылька своим светом. Мотылёк предательским образом выбрал для себя новый, исправный фонарь с более тёплой лампой. И одинокий, повреждённый фонарь, без малейшей возможности сдвинуться с места, был вынужден с болью, ужасом и отвращением это наблюдать. Это стало самой гнусной его пыткой за всю его жизнь. Даже когда проезжающий мимо него ребёнок на велосипеде, резко вписавшийся в поворот, залил его грязью, было не столь гнусно, как в этот раз. Потому что ту грязь со временем размыл дождь. А грязью, которой наполнил его душу предавший мотылёк, нельзя было бы смыть даже кровью, если б только разбитый изнутри и снаружи фонарь мог бы ею истекать…
Обиженный чайник
На одном из самых тёмных перекрёстков старого Петербурга дорога была разбита после неаккуратного военного парада тяжёлой бронетанковой техникой. Новость тогда разлетелась мгновенно и успела стать сенсацией ещё до того, как геологи и прочие специалисты поставили более точный диагноз: неправильная укладка асфальта. Тривиально настолько, что не знаешь, как на это реагировать. То ли смеяться, то ли грустить, то ли ударить ладонью в лоб.
Впрочем, люди не стали выбирать из этого списка. Сперва они посмеялись над нелепостью ситуации, и кто-то даже выдал о танкисте грубое замечание, мол: «Да уж, с таким водителем далеко не уедешь…». Водителю, между прочим, было совсем не смешно. Дело дошло до того, что чуть бы не спровоцировало судебные разбирательства по статье «Вандализм». Но, к счастью, добрые люди сплотились, подписали соответствующую петицию, и танкиста освободили от судебных тяжб. Справедливо ли это, решайте сами. Мне всё равно. От момента аварии ничего особенного не осталось: покоцанный асфальт и помятый фонарь, стоящий посреди улицы как памятник человеческой нелепости.
Но что-то особенное в нём всё же было… Каким-то чудом, понимаете ли, помятый после столкновения с танком фонарь… всё ещё… функционировал! Но кому вообще было до этого дело? Тьфу! Да он всё равно стоял посреди улицы как горбатый дед с жёлтой авоськой и оттого привлекал в свой адрес ещё больше насмешек.
…И что было самое страшное — каким-то чудом фонарь ожил. Нет, он не выпрямился и не избавился от вмятин. Он просто… стал чувствовать. Совсем как живое существо. Может, боги подшучивали над реальностью; может, это был промысл какой-нибудь злой или доброй колдуньи — это уже было не важно. Фонарь стал не просто артефактом посреди улицы. Фонарь был живым. И впервые в жизни он ощутил себя чем-то важным. Но не для людей, которые оставили его в таком состоянии балансировать на тонкой грани между жизнью и смертью. Фонарь не просто светил теперь. Он существовал через сопротивление. Каждым уцелевшим проводком внутри своего железного тела. Тем самым сопротивлением на участках своей электрической цепи. Он знал, что его сила на каждом участке прямо пропорциональна напряжению и обратно пропорциональна сопротивлению. Физический закон Ома стал для него не просто технической характеристикой, а жизненным императивом. Но в то же мгновение… эти самые цепи стали его тюрьмой.
И каждый вечер включение было не щелчком реле, а мучительным пробуждением. Ток по-прежнему бежал по уцелевшим жилам, но путь его был искривлён, пережат, словно кровь по повреждённым сосудам. Свет рождался не мгновенной вспышкой накала, а трудным, медленным разгоранием — будто он с каждым разом заново учился быть источником. И у него получалось.
Его главной неисправностью была пульсация. Не ритмичная, а хаотичная, нервная. Он мигал, как аритмичное сердце. Свет то наливался привычной жёлтой полнотой, то внезапно ослабевал до тусклого, болезненного свечения, окрашивая асфальт не в янтарь, а в цвет старой слоновой кости. В эти моменты он чувствовал, как внутренняя опора гаснет — не тепло, а сама уверенность в том, что он ещё может выполнять свою почти утраченную функцию. И это было больнее всего. Не только потому что он чувствовал приближающуюся смерть, но и потому, что… успел полюбить жизнь.
И самым прекрасным, что было в его жизни, это ночной мотылёк, который каждую ночь верно и преданно возвращался к побитому фонарю. Фонарь влюбился в мотылька с первого лёгкого касания мохнатых крыльев стекла его угасающей лампы. Но вместе с угасанием теперь в ней вновь появился смысл… быть источником света для того прекрасного создания, навещавшего его каждую ночь. Фонарь словно ощущал своего прекрасного гостя стеклом своей лампы и отвечал частотой мерцания, словно говорящей азбукой Морзе нечто вроде: «Я люблю тебя», но не на языке людей и не на языке электричества, а чем-то совершенно неизведанным, на языке самого мотылька.
Каждое касание крыльев о стекло снижало переходное сопротивление на контактах внутри патрона — будто живое прикосновение на миг чинило его. Фонарь отвечал скачком силы тока, и свет наливался полнее, нагревая воздух вокруг плафона на одну целую и семь десятых градуса — ровно столько, чтобы мотылёк не замёрз.
Но с каждым днём окисление контактов усиливалось. Вольфрамовая нить, истончённая годами и ударом, испарялась, осаждаясь чёрным налётом на стекле — это были его седины. Напряжение в сети оставалось прежним — двести двадцать вольт, — но внутреннее сопротивление корпуса, помятого влагой и стрессом металла, росло по экспоненте. По закону Ома сила тока падала. Свет тускнел не равномерно, а ступенчато — как батарея в старом телефоне, теряющая проценты рывками. Фонарь всё ещё жил, но это больше нельзя было назвать жизнью. Упавшая температура, генерируемая его осветительной лампой, больше не привлекала мотылька своим светом. Мотылёк предательским образом выбрал для себя новый, исправный фонарь с более тёплой лампой. И одинокий, повреждённый фонарь, без малейшей возможности сдвинуться с места, был вынужден с болью, ужасом и отвращением это наблюдать. Это стало самой гнусной его пыткой за всю его жизнь. Даже когда проезжающий мимо него ребёнок на велосипеде, резко вписавшийся в поворот, залил его грязью, было не столь гнусно, как в этот раз. Потому что ту грязь со временем размыл дождь. А грязью, которой наполнил его душу предавший мотылёк, нельзя было бы смыть даже кровью, если б только разбитый изнутри и снаружи фонарь мог бы ею истекать…
Сокровищница Пушинки
На лесной опушке жила-была белочка в глубоком дупле старого дуба. Родители ласково назвали её Пушинка. Поначалу она жила с ними, а когда выросла, перебралась в отдельное дупло. Её радости не было предела, ведь мама и папа постоянно ругали её, запрещая заниматься любимым делом — тащить в дупло всякие интересные безделушки. А безделушки белочке были не то чтобы жизненно необходимы, но так радовали глазки и лапки, что она не могла остановиться в их постоянном поиске и то и дело таскала их в дом. На замечания родителей белочка совершенно не реагировала, и маме-белке с папой-бельчонком постоянно приходилось чистить дупло от всякого хлама, который неугомонная белочка натыкала на лесных полянах, деревьях и кустарниках. Никак она не могла угомониться: то ветку притащит, которая покажется ей красивой, ибо вон как она изогнута, напоминает форму оленьих рогов, — красота ведь! То камушек принесёт, потому что он на солнце красиво блестит, и его цвета переливаются, словно в калейдоскопе. То её вовсе угораздит притащить в дом мусор, оставленный туристами после пикника. И ладно, если бы это были пищевые отходы, которые не доел человек. Но нет же! Тащила она всякое барахло, вроде целлофановых и бумажных пакетов, крышек от пластиковых бутылок, оброненных людьми бумажных денежных купюр и тому подобный мусор.
Родители белочки уж выбились из сил, выбрасывая это безобразие, и постоянно напоминали: — «Вот, переберёшься в отдельное дупло, станешь жить самостоятельно — тащи что хочешь, а здесь, пока ты живёшь в нашем доме, — будешь жить по его правилам!» В ответ на это белочка только обижалась, на неделю её хватало, и всё возвращалось на круги своя. Прошло время, и белочка повзрослела. Ребячество из неё никуда не делось, но настала пора отдельной жизни. Мама и папа помогли ей обустроить дупло на соседней опушке, в таком же красивом, высоком, многолетнем дубе. Радостные эмоции белочки просто зашкаливали!
Маленькая белочка Пушинка считала, что в её дупле не хватает уюта. Поэтому она таскала туда самые прекрасные, по её мнению, сокровища. Вот блестящая крышечка от бутылки — она так чудесно отражала солнце! Вот пуговица, похожая на серебряную луну. А вот гладкий камешек с дырочкой — точно волшебный глаз. Ещё один трофей — ярко-синее пёрышко сороки и сухой кленовый носик, такой красивый и кружевной. Пушинка бережно укладывала каждую находку в дальний уголок, аж попискивая от восторга. Ведь дупло теперь было не просто домом, а самой настоящей сокровищницей, полной блеска и чудес!
Так продолжалось всю весну и всё лето. Время близилось к осени, но Пушинка, наевшись желудей и орешков, продолжала нести в своё дупло всякий хлам, пока не выпал первый снег. В этом году он нагрянул слишком рано, выпав в середине ноября, и застал беличье семейство врасплох. Однако ответственные родители Пушинки были к этому заранее готовы. Чего не скажешь о ней. Ощущая похолодание дрожащей кожей даже под её густой меховой шубкой, она резво стала носиться с ветки на ветку, собирая жёлуди и орешки, да места ей не хватало. Всего, что она успела собрать, хватило бы едва ли на месяц холодной зимы. Пушинка в панике стала выбрасывать из дупла орехи и пыталась выковырять хлам, который она ещё недавно коллекционировала с таким энтузиазмом, но её попытки только утомили маленькие беличьи лапки. Она растерялась и заплакала, впервые осознав всю глупость своего поведения. Деваться было некуда, и Пушинка вернулась к родителям. Увидев её на пороге, они были не удивлены, но и не рады.
— Мама, папа… — пропищала Пушинка.
Родители поняли свою непутёвую дочь с первых нот писка.
— А мы ведь тебе говорили! — хором, в один голос пропищали родители, не дождавшись её ответа.
Они говорили. И были правы.
В дупле родителей было тесно, но мама, вздохнув, впустила дочь. Однако отец сказал твёрдо:
— Останешься. Но это не наша еда. Твоя.
Он указал на угол, где лежала крохотная кучка — жалкие крохи, которые Пушинка успела натаскать в последнюю панику: пять желудей, три орешка и два сухих грибка. Этого хватило бы от силы на неделю.
— Мы дадим тебе только мох для подстилки и тепла, — сказала мама. — Но кормить себя ты должна сама. Это и есть твой урок.
Настала долгая, голодная зима. Пушинка съедала по половинке орешка в день, тщательно пряча остатки. Она целыми днями дрожала от холода и страха, глядя, как снег заметает всё вокруг, а её запасы тают. Иногда мама с папой будто нечаянно роняли у входа сухую ягодку или веточку с почками. Но этого было так мало! Она похудела, мех потускнел. Но зато её ум стал острым, а память — цепкой. Она научилась выкапывать из-под снега забытые кем-то семена, отдирать кору на старых ветвях. Каждая найденная шишка была сокровищем.