— Э-э… обслуживать, долбоёб! — сказал Гриша.
— Понял, — ответил дворецкий и швырнул поднос в окно. — Обслуживание территории начато.
Гриша кинулся его выключать. Дворецкий вырвал рычаг из стенки, после чего вежливо поклонился:
— Теперь меня остановить нельзя. Приятного дня!
Гриша, задыхаясь от пара, нёсся по улице, наблюдая, как его творение методично «обслуживает» город: поправляет вывески, сбивая их на головы прохожих; очищает улицы от мусора, выметая и мусор, и лавки, и одного разносчика газет.
— Ну ничего, блять, — уверял себя Гриша, — не всё так плохо. Пока никто не умер…
И тут дворецкий наступил на трубу паропровода. Труба вздохнула, как человек, переживший слишком много, и выстрелила струёй кипящего пара прямо в толпу. Народ завизжал и разбежался, оставив после себя только крики, шляпы и одного парня, которому пар выпрямил волосы до идеальной причёски. Он даже поблагодарил.
Гриша понял: его репутация сейчас либо взлетит… либо превратится в новую городскую байку.
Он вскочил на свой паровой мотоцикл, который обычно ехал туда, куда хотел он. Сегодня — туда, куда хотел дворецкий.
— Остановись, пидрила! — кричал Гриша, догоняя автоматона.
— Конечно, господин, — бодро ответил тот. — Сейчас остановлюсь. Но сначала… обслужу ещё одного!
Он поднял мусорный контейнер и аккуратно надел его на голову городскому депутату.
Толпа взвыла от восторга. Кто-то зааплодировал. Похоже, это был единственный раз, когда изобретение Гриши действительно понравилось людям.
Дворецкого всё же удалось обезвредить — он сам отключился от перегрева, обидевшись, что его не похвалили за креатив. Гриша стоял среди пара, мусора и восторженной толпы, чувствуя клокочущий ужас и лёгкую гордость.
— Ну что, починю? — спросил он депутата, у которого мусорка всё ещё сидела на голове.
— Даже не смей, мудак, — глухо ответил тот. — Это твой лучший продукт.
Гриша впервые в жизни почувствовал себя настоящим мастером.
Пусть случайно.
Пусть разрушительно.
Пусть немного смертельно.
Но ведь в Миддлхарборе лучшее — это то, что не убило никого важного.
Пока что.
Сокральный предмет.
Сакральный предмет является неотъемлемой частью человеческого пути.
Так мне сказал один шаман, которого я встретил на остановке, когда пытался добраться до станции, где ходят электрички. Кстати, интересный факт: та станция, о которой я сейчас говорю, взорвана. Я не думаю, что это как-то связано, но всё же.
И вот о чём я задумался: а может, в этом вся проблема? В том, что у меня нет никакого сакрального предмета. И у вас, возможно, тоже нет. Может, в этом и состоит суть — и все мы предатели?
Тогда я начал думать, что мой сакральный предмет — это ключи от квартиры. А хули нет? Они всегда со мной, и потерять их — значит как минимум потерять часть своей энергетики. Когда я хлопаю себя по карманам и не обнаруживаю там ключей, меня накрывает паническая атака. Но всё равно — это не то.
В чём сакральность этих ключей, кроме того, что они открывают дверь квартиры, которая даже мне не принадлежит?
А вдруг вообще нет никакой сакральности?
Вдруг этот шаман и не шаман вовсе?
Что за глупости приходят мне в голову в семь утра по пути к взорванному вокзалу?
Тучи.
Горные тучи стлались над ущельем, подобно тяжёлым думам, терзавшим мою душу. Я шёл по каменистой тропе, словно по собственной судьбе — неровной и упрямой, — и каждый шаг отзывался во мне глухим эхом: то ли памяти, то ли раскаяния.
Ветер приносил запах сырости и хвои; он шептал о прошлом, будто был свидетелем мгновений, которые я тщетно пытался забыть. Я вспоминал его — друга ли, врага ли? — человека, чья улыбка была светлой, а сердце горячим. Когда-то мы стояли вдвоём у подножия этой самой горы, мечтая о подвиге и славе. Но судьба, насмешливая дерзавица, распорядилась иначе.
В тот трагический вечер солнце погружалось в алое марево, и его последние лучи дрожали на холодном лезвии клинка. Схватка была неизбежна: слово, сказанное мной в порыве гордости, разрубило наши судьбы куда больнее любого меча. Я помню, как он смотрел на меня — без ненависти, но с тихим укором, — и этот взгляд был сильнее удара. Я сам стал орудием собственного падения.
Теперь, спустя годы, я вновь стоял перед расселиной, у которой некогда оборвалась его жизнь. Камни здесь казались темнее, чем в других местах, будто впитали в себя ту минуту, когда я, ослеплённый яростью, стал палачом своего друга. Ветер свистел в ущелье, как плач судьбы, и каждый порыв напоминал мне о словах, которые невозможно вернуть.
Я опустился на колени. Под пальцами зашуршали сухие листья, и их хрупкость поразила меня: так же ломко оказалось всё, во что мы верили. Я говорил с ним — с тенью, с памятью, с собой. Слова звучали тихо, будто боялись нарушить торжественную тишину гор. Я просил прощения, но знал: его не услышать, ибо самые горькие признания человек произносит перед безмолвием.
Над ущельем поднимался вечер. Туман полз к вершинам, скрывая их белой завесой, словно сама природа хотела укрыть от меня рану, которую я не переставал носить в сердце. Я встал, тяжело опираясь на трость, и оглянулся на тропу, по которой пришёл. Она тянулась в темноту, как дорога к жизни, которую мне ещё предстояло прожить — одиноко, но с неизбежным грузом памяти.
И всё же, уходя, я почувствовал новое, почти незримое облегчение — будто горы приняли моё раскаяние, как принимают дождь, врезающийся в их суровые склоны. Быть может, однажды ветер унесёт мою вину, рассеяв её над долинами… Но пока я шёл, и каждый шаг давался мне легче предыдущего — так идёт человек, впервые признавшийся перед собственной душой.
Харитон Палыч.
Утром дворник Харитон Палыч проснулся от того, что в животе у него тихо щёлкнуло, словно маленький ебаный выключатель. Он приподнялся, потрогал пузо — под пальцами что-то ходило, пульсировало, будто внутри поселилась аккуратная канцелярская скрепка и теперь решала вопросы.
— Ну что ж, — вздохнул он, — опять моя внутренняя сука жизнь бурлит.
Он вышел во двор. Зима в этот год опять вышла из берегов: снег валил слоями, как ненужные документы из открытого шкафа чиновника. Харитон Палыч взмахнул лопатой — и почувствовал, как внутри живота что-то хрустнуло, развернулось. На секунду стало так хорошо, что он, старый дворник, застыл, прислушиваясь к сладкому мурлыканью из собственной утробы.
— Пора, — сказал тихий голос изнутри.
Харитон Палыч поморгал. Голос был чистый, аккуратный, с дикторскими интонациями из радиоприёмника семидесятых.
— Чего пора? — спросил он у собственного брюха.
— Настал момент раскрытия архива, — ответил голос. — Доступ разрешён, блять.
Живот затрепетал, и Харитон Палыч согнулся пополам. Из-под его тулупа посыпались бумаги — тонкие, хрупкие, синие, как морозный воздух. Они складывались у его ног в аккуратную папку.
На обложке значилось: «Отчёт о месте в мире Харитона Палыча».
Он поднял папку, открыл — и увидел подробнейшее досье: в какой день он впервые выругался матом; сколько раз за жизнь пожалел о том, чего не сделал; сколько раз хотел умереть в январе; как однажды украл с работы пачку гвоздей и спрятал в чулане, хотя они были ему нахуй не нужны.
Каждая страница была расписана каллиграфически, с печатями, подписями и крошечными постскриптумами, написанными почерком, похожим на его собственный, но аккуратнее — будто его характер переписал кто-то более строгий и терпеливый.
— Ты кто? — спросил он живот.
— Я — твой недописанный конец, — ответил голос. — Я созрел.
Харитон Палыч вздохнул. Он сел прямо на сугроб, раскрыл последнюю страницу. Там было пусто — только серое поле бумаги, словно глухой январский свет.
— Что мне блять делать? — спросил он.
— Допиши, — ответил живот.
Он полез в карман за авторучкой, но нашёл только ржавый гвоздь. Подумал — и аккуратно провёл им по бумаге. На листе осталась тонкая ржавая линия, извилистая, будто подпись человека, который всю жизнь боялся писать о себе.
Бумага вспыхнула, как спиртовая салфетка. Архив, папка, страницы — всё поднялось вверх и растворилось в воздухе, превратившись в мелкий голубоватый иней.
Живот умолк.
Харитон Палыч встал, стряхнул снег, взял лопату. Снег легко поддавался, будто мир наконец перестал сопротивляться.
— Ладно, — пробормотал он, — будем так жить.
Два трупа.
Моросило. Трамвайная остановка дрожала от ветра, словно старая жестянка, забитая ржавыми обрывками объявлений. Под навесом лежали два трупа. Не свежие, но и не настолько древние, чтобы превратиться в удобрение. Они просто лежали. До того момента, пока один не шевельнулся.
— Эй, — прохрипел первый, разворачивая голову, будто она была прикручена ржавым болтом, — ты давно тут?
Второй труп, с пустыми глазницами, где жили два дождевых червя, медленно повернул подбородок.
— Да кто его знает… Время после смерти идёт как дешёвый трамвай: вроде шумит, а вроде и стоит.
Первый засмеялся, но получился только сиплый хлопок — как если бы кто-то наступил на пакет.
— И чего ждём?
— Трамвая, — ответил второй.
— Зачем трупу трамвай?
— А живому он зачем? — пожал тот отсутствующими плечами. — Привычка. Я раньше каждый день сюда ходил. Точка отправления моей никчёмной жизни. Так почему бы не сделать её и отправлением моей никчёмной смерти?
Первый задумался. Головой он думал плохо — особенно теперь, когда половины мозга, вероятно, уже не было.
— Звучит логично…
— Конечно. Вон, кстати, и он. Едет.
Трамвай действительно появился из тумана, скрипя страшнее, чем они оба вместе. В окнах никто не сидел, только мутный свет дрожал, как в старой больнице.
— Ну… пойдём? — спросил первый.
— Мы же трупы, — напомнил второй. — Ходить — не наш профиль.
Но трамвай вдруг остановился прямо перед ними. Двери с шипением разошлись, выпуская клуб холодного пара, пахнущего чем-то странно знакомым — то ли ночной трассой, то ли моргом.
— Кажется, нас зовут, — сказал первый.
— Меня давно никто не звал, — вздохнул второй.
Несколько секунд они лежали, слушая, как ветер толкает двери, будто подгоняя: быстрее, быстрее, пока не закрылись.
— Слушай… — начал второй, — а если это пропустить?
— В смысле — проигнорировать?
— Ну да. Жизнь мне ничего хорошего не дала. Возможно, и смерть я тоже проигнорирую. Пусть ждёт, как остальные.
Первый молча посмотрел на огни трамвая — тусклые, будто уставшие.
— Я поеду, — тихо сказал он. — Мне нравится идея, что хоть куда-то еду. Хоть мёртвый, но не застрявший.
— Тогда… удачи. Если она ещё работает.
Первый труп каким-то непостижимым образом перекатился внутрь, будто воздух сам втянул его. Двери закрылись. Трамвай тронулся, растворяясь в тумане, словно унося с собой обрывок чужой истории.
Второй остался лежать. Ветер занёс на него обрывок газеты. Он не стал его стряхивать.
— Всё равно никуда не тороплюсь, — пробормотал он, глядя вслед исчезнувшим огням. — В конечном итоге все трамваи ходят по кругу.
Остров.
Когда Митька и Гена очнулись на необитаемом острове, первым делом они решили, что пора составлять план выживания. Вторым делом — что план можно составить завтра, потому что сейчас солнце, песок и идеально ленивая атмосфера… да и ну его нахуй, если честно. Третьим делом они решили поспорить, кто из них виноват в том, что их лодка внезапно взорвалась.
Гена стоял на своём: — Это ты поставил канистру на костёр!
Митька парировал: — А кто кинул туда бычок? Святой дух, что ли?! Долбоёб.
Остров оказался маленьким, как бюджетный хостел, но с более дружелюбными тараканами. Там росло одно пальмовое дерево, криво смотревшее в сторону цивилизации, будто само мечтало съебаться.
На третий день еды почти не осталось. Гена предложил начать охотиться. Митька уточнил — на кого именно, учитывая, что кроме них двоих, пальмы и трёх депрессивных чаек никого не было. Чайки сидели на пляже и смотрели на друзей с той же тоской, с какой ебучий бухгалтер смотрит на годовой отчёт.
— Можно поймать крабов! — сказал Гена.
— Мы три дня тут, — ответил Митька. — Я видел максимум одного краба, и тот на меня посмотрел как на долбоёба и ушёл.
Голод рос, абсурд креп, мораль падала. На пятый день друзья начали подозревать друг друга в тайном запасе еды.
— Я видел, как ты жевал что-то ночью! — кричал Гена.
— Это был мой язык, я его прикусил от твоего ебучего храпа! — орал Митька.
На седьмой день они изготовили ловушку для рыбы: перевёрнутое ведро, найденное у берега. Рыбы не было, но в ловушку попала чайка, посмотрела на них с презрением и сама вышла. Гена предложил её приготовить, но Митька сказал, что она слишком грустная и такая еда не приносит счастья.
Зато на восьмой день случилось чудо: на остров выбросило огромный ящик. Друзья подбежали, ожидая консервы или, на худой конец, хоть что-то неядовитое.
В ящике лежали… тридцать резиновых уточек.
— Это знак! — заявил Гена.
— Это, блять, издевательство! — сказал Митька.
Впрочем, голод толкает на странные решения. Через час они уже жарили резиновых уточек на костре, а запах расплавленной резины плавно поднимался в небо, привлекая всеобщее внимание — кроме самолётов, потому что им было всё равно.
На десятый день они услышали шум мотора. К берегу подходила лодка. Друзья бегали, махали руками, кричали, выглядя как два сумасшедших туриста после недели без вайфая.
Когда лодка причалила, капитан увидел их обгоревшие лица, дымящийся костёр и ритуальный танец вокруг последней резиновой уточки.
— Ребята… вы вообще, блять, в порядке? — спросил он.
— Мы гениально выживали! — гордо заявил Гена.
— Мы превратили остров в дом! — добавил Митька, пнув грустную чайку, которая в знак протеста свалилась на песок.
Капитан вздохнул, посмотрел на остров, на друзей, на уточку, всё понял и сказал:
— Ладно, садитесь, долбоёбы. Я вас отвезу домой.
Два рыцаря.
Два рыцаря сидели у костра, прислонив мечи к поваленному бревну. Над головой звенели цикады, а за лесом разливался багряный закат. Они только что отбили нападение шайки гоблинов, но выглядели не как герои после битвы — а как два усталых мужика, которым хочется поговорить о чём-то нормальном.
— Сэр Рональд, — начал первый, поправляя помятую перчатку, — скажи честно. Ты правда веришь, что щука в озере Вороний Круг достигает трёх локтей?
— Не верю. Я знаю, — торжественно заявил Рональд. — В прошлом году одна такая сволочь утащила у меня копьё прямо из рук. Я потом три дня ходил и всем рассказывал, что это был хитрый водяной дух, но в душе понимал — обычная, наглая рыба.
— Рыба, — вздохнул второй рыцарь, сэр Меолан. — Вот чего мне не хватает в войне. Не славы, не трактиров с девицами, не золота. Рыбалки. Чтобы сидеть, понимаешь, на бережку… и чтобы вода тихая, а не кипящая от болотных гидр.
Рональд мечтательно посмотрел на огонь.
— А помнишь наш поход к озеру Луберн? Когда мы двое суток спорили, чья наживка лучше, а в итоге поймали только старый сапог?
— Зато сапог был полный. Там жила лягушка. Она на тебя так обиженно смотрела, как будто ты испортил ей дом.
— Может, и испортил, — пожал плечами Рональд. — Зато мы тогда впервые за месяц почувствовали себя людьми, а не мясом для чудовищ.
Повисла пауза. Ветер шевелил листву. Костёр потрескивал, словно соглашался.
— Слушай, — сказал Меолан, — а ведь если завтра удачно разберёмся с этой нежитью у старой башни… может, попробуем половить что-нибудь в ручье? Там, говорят, водится речной окунь. Не огромный, не проклятый, не говорящий… обычный.
— Понял, — ответил дворецкий и швырнул поднос в окно. — Обслуживание территории начато.
Гриша кинулся его выключать. Дворецкий вырвал рычаг из стенки, после чего вежливо поклонился:
— Теперь меня остановить нельзя. Приятного дня!
Гриша, задыхаясь от пара, нёсся по улице, наблюдая, как его творение методично «обслуживает» город: поправляет вывески, сбивая их на головы прохожих; очищает улицы от мусора, выметая и мусор, и лавки, и одного разносчика газет.
— Ну ничего, блять, — уверял себя Гриша, — не всё так плохо. Пока никто не умер…
И тут дворецкий наступил на трубу паропровода. Труба вздохнула, как человек, переживший слишком много, и выстрелила струёй кипящего пара прямо в толпу. Народ завизжал и разбежался, оставив после себя только крики, шляпы и одного парня, которому пар выпрямил волосы до идеальной причёски. Он даже поблагодарил.
Гриша понял: его репутация сейчас либо взлетит… либо превратится в новую городскую байку.
Он вскочил на свой паровой мотоцикл, который обычно ехал туда, куда хотел он. Сегодня — туда, куда хотел дворецкий.
— Остановись, пидрила! — кричал Гриша, догоняя автоматона.
— Конечно, господин, — бодро ответил тот. — Сейчас остановлюсь. Но сначала… обслужу ещё одного!
Он поднял мусорный контейнер и аккуратно надел его на голову городскому депутату.
Толпа взвыла от восторга. Кто-то зааплодировал. Похоже, это был единственный раз, когда изобретение Гриши действительно понравилось людям.
Дворецкого всё же удалось обезвредить — он сам отключился от перегрева, обидевшись, что его не похвалили за креатив. Гриша стоял среди пара, мусора и восторженной толпы, чувствуя клокочущий ужас и лёгкую гордость.
— Ну что, починю? — спросил он депутата, у которого мусорка всё ещё сидела на голове.
— Даже не смей, мудак, — глухо ответил тот. — Это твой лучший продукт.
Гриша впервые в жизни почувствовал себя настоящим мастером.
Пусть случайно.
Пусть разрушительно.
Пусть немного смертельно.
Но ведь в Миддлхарборе лучшее — это то, что не убило никого важного.
Пока что.
Сокральный предмет.
Сакральный предмет является неотъемлемой частью человеческого пути.
Так мне сказал один шаман, которого я встретил на остановке, когда пытался добраться до станции, где ходят электрички. Кстати, интересный факт: та станция, о которой я сейчас говорю, взорвана. Я не думаю, что это как-то связано, но всё же.
И вот о чём я задумался: а может, в этом вся проблема? В том, что у меня нет никакого сакрального предмета. И у вас, возможно, тоже нет. Может, в этом и состоит суть — и все мы предатели?
Тогда я начал думать, что мой сакральный предмет — это ключи от квартиры. А хули нет? Они всегда со мной, и потерять их — значит как минимум потерять часть своей энергетики. Когда я хлопаю себя по карманам и не обнаруживаю там ключей, меня накрывает паническая атака. Но всё равно — это не то.
В чём сакральность этих ключей, кроме того, что они открывают дверь квартиры, которая даже мне не принадлежит?
А вдруг вообще нет никакой сакральности?
Вдруг этот шаман и не шаман вовсе?
Что за глупости приходят мне в голову в семь утра по пути к взорванному вокзалу?
Тучи.
Горные тучи стлались над ущельем, подобно тяжёлым думам, терзавшим мою душу. Я шёл по каменистой тропе, словно по собственной судьбе — неровной и упрямой, — и каждый шаг отзывался во мне глухим эхом: то ли памяти, то ли раскаяния.
Ветер приносил запах сырости и хвои; он шептал о прошлом, будто был свидетелем мгновений, которые я тщетно пытался забыть. Я вспоминал его — друга ли, врага ли? — человека, чья улыбка была светлой, а сердце горячим. Когда-то мы стояли вдвоём у подножия этой самой горы, мечтая о подвиге и славе. Но судьба, насмешливая дерзавица, распорядилась иначе.
В тот трагический вечер солнце погружалось в алое марево, и его последние лучи дрожали на холодном лезвии клинка. Схватка была неизбежна: слово, сказанное мной в порыве гордости, разрубило наши судьбы куда больнее любого меча. Я помню, как он смотрел на меня — без ненависти, но с тихим укором, — и этот взгляд был сильнее удара. Я сам стал орудием собственного падения.
Теперь, спустя годы, я вновь стоял перед расселиной, у которой некогда оборвалась его жизнь. Камни здесь казались темнее, чем в других местах, будто впитали в себя ту минуту, когда я, ослеплённый яростью, стал палачом своего друга. Ветер свистел в ущелье, как плач судьбы, и каждый порыв напоминал мне о словах, которые невозможно вернуть.
Я опустился на колени. Под пальцами зашуршали сухие листья, и их хрупкость поразила меня: так же ломко оказалось всё, во что мы верили. Я говорил с ним — с тенью, с памятью, с собой. Слова звучали тихо, будто боялись нарушить торжественную тишину гор. Я просил прощения, но знал: его не услышать, ибо самые горькие признания человек произносит перед безмолвием.
Над ущельем поднимался вечер. Туман полз к вершинам, скрывая их белой завесой, словно сама природа хотела укрыть от меня рану, которую я не переставал носить в сердце. Я встал, тяжело опираясь на трость, и оглянулся на тропу, по которой пришёл. Она тянулась в темноту, как дорога к жизни, которую мне ещё предстояло прожить — одиноко, но с неизбежным грузом памяти.
И всё же, уходя, я почувствовал новое, почти незримое облегчение — будто горы приняли моё раскаяние, как принимают дождь, врезающийся в их суровые склоны. Быть может, однажды ветер унесёт мою вину, рассеяв её над долинами… Но пока я шёл, и каждый шаг давался мне легче предыдущего — так идёт человек, впервые признавшийся перед собственной душой.
Харитон Палыч.
Утром дворник Харитон Палыч проснулся от того, что в животе у него тихо щёлкнуло, словно маленький ебаный выключатель. Он приподнялся, потрогал пузо — под пальцами что-то ходило, пульсировало, будто внутри поселилась аккуратная канцелярская скрепка и теперь решала вопросы.
— Ну что ж, — вздохнул он, — опять моя внутренняя сука жизнь бурлит.
Он вышел во двор. Зима в этот год опять вышла из берегов: снег валил слоями, как ненужные документы из открытого шкафа чиновника. Харитон Палыч взмахнул лопатой — и почувствовал, как внутри живота что-то хрустнуло, развернулось. На секунду стало так хорошо, что он, старый дворник, застыл, прислушиваясь к сладкому мурлыканью из собственной утробы.
— Пора, — сказал тихий голос изнутри.
Харитон Палыч поморгал. Голос был чистый, аккуратный, с дикторскими интонациями из радиоприёмника семидесятых.
— Чего пора? — спросил он у собственного брюха.
— Настал момент раскрытия архива, — ответил голос. — Доступ разрешён, блять.
Живот затрепетал, и Харитон Палыч согнулся пополам. Из-под его тулупа посыпались бумаги — тонкие, хрупкие, синие, как морозный воздух. Они складывались у его ног в аккуратную папку.
На обложке значилось: «Отчёт о месте в мире Харитона Палыча».
Он поднял папку, открыл — и увидел подробнейшее досье: в какой день он впервые выругался матом; сколько раз за жизнь пожалел о том, чего не сделал; сколько раз хотел умереть в январе; как однажды украл с работы пачку гвоздей и спрятал в чулане, хотя они были ему нахуй не нужны.
Каждая страница была расписана каллиграфически, с печатями, подписями и крошечными постскриптумами, написанными почерком, похожим на его собственный, но аккуратнее — будто его характер переписал кто-то более строгий и терпеливый.
— Ты кто? — спросил он живот.
— Я — твой недописанный конец, — ответил голос. — Я созрел.
Харитон Палыч вздохнул. Он сел прямо на сугроб, раскрыл последнюю страницу. Там было пусто — только серое поле бумаги, словно глухой январский свет.
— Что мне блять делать? — спросил он.
— Допиши, — ответил живот.
Он полез в карман за авторучкой, но нашёл только ржавый гвоздь. Подумал — и аккуратно провёл им по бумаге. На листе осталась тонкая ржавая линия, извилистая, будто подпись человека, который всю жизнь боялся писать о себе.
Бумага вспыхнула, как спиртовая салфетка. Архив, папка, страницы — всё поднялось вверх и растворилось в воздухе, превратившись в мелкий голубоватый иней.
Живот умолк.
Харитон Палыч встал, стряхнул снег, взял лопату. Снег легко поддавался, будто мир наконец перестал сопротивляться.
— Ладно, — пробормотал он, — будем так жить.
Два трупа.
Моросило. Трамвайная остановка дрожала от ветра, словно старая жестянка, забитая ржавыми обрывками объявлений. Под навесом лежали два трупа. Не свежие, но и не настолько древние, чтобы превратиться в удобрение. Они просто лежали. До того момента, пока один не шевельнулся.
— Эй, — прохрипел первый, разворачивая голову, будто она была прикручена ржавым болтом, — ты давно тут?
Второй труп, с пустыми глазницами, где жили два дождевых червя, медленно повернул подбородок.
— Да кто его знает… Время после смерти идёт как дешёвый трамвай: вроде шумит, а вроде и стоит.
Первый засмеялся, но получился только сиплый хлопок — как если бы кто-то наступил на пакет.
— И чего ждём?
— Трамвая, — ответил второй.
— Зачем трупу трамвай?
— А живому он зачем? — пожал тот отсутствующими плечами. — Привычка. Я раньше каждый день сюда ходил. Точка отправления моей никчёмной жизни. Так почему бы не сделать её и отправлением моей никчёмной смерти?
Первый задумался. Головой он думал плохо — особенно теперь, когда половины мозга, вероятно, уже не было.
— Звучит логично…
— Конечно. Вон, кстати, и он. Едет.
Трамвай действительно появился из тумана, скрипя страшнее, чем они оба вместе. В окнах никто не сидел, только мутный свет дрожал, как в старой больнице.
— Ну… пойдём? — спросил первый.
— Мы же трупы, — напомнил второй. — Ходить — не наш профиль.
Но трамвай вдруг остановился прямо перед ними. Двери с шипением разошлись, выпуская клуб холодного пара, пахнущего чем-то странно знакомым — то ли ночной трассой, то ли моргом.
— Кажется, нас зовут, — сказал первый.
— Меня давно никто не звал, — вздохнул второй.
Несколько секунд они лежали, слушая, как ветер толкает двери, будто подгоняя: быстрее, быстрее, пока не закрылись.
— Слушай… — начал второй, — а если это пропустить?
— В смысле — проигнорировать?
— Ну да. Жизнь мне ничего хорошего не дала. Возможно, и смерть я тоже проигнорирую. Пусть ждёт, как остальные.
Первый молча посмотрел на огни трамвая — тусклые, будто уставшие.
— Я поеду, — тихо сказал он. — Мне нравится идея, что хоть куда-то еду. Хоть мёртвый, но не застрявший.
— Тогда… удачи. Если она ещё работает.
Первый труп каким-то непостижимым образом перекатился внутрь, будто воздух сам втянул его. Двери закрылись. Трамвай тронулся, растворяясь в тумане, словно унося с собой обрывок чужой истории.
Второй остался лежать. Ветер занёс на него обрывок газеты. Он не стал его стряхивать.
— Всё равно никуда не тороплюсь, — пробормотал он, глядя вслед исчезнувшим огням. — В конечном итоге все трамваи ходят по кругу.
Остров.
Когда Митька и Гена очнулись на необитаемом острове, первым делом они решили, что пора составлять план выживания. Вторым делом — что план можно составить завтра, потому что сейчас солнце, песок и идеально ленивая атмосфера… да и ну его нахуй, если честно. Третьим делом они решили поспорить, кто из них виноват в том, что их лодка внезапно взорвалась.
Гена стоял на своём: — Это ты поставил канистру на костёр!
Митька парировал: — А кто кинул туда бычок? Святой дух, что ли?! Долбоёб.
Остров оказался маленьким, как бюджетный хостел, но с более дружелюбными тараканами. Там росло одно пальмовое дерево, криво смотревшее в сторону цивилизации, будто само мечтало съебаться.
На третий день еды почти не осталось. Гена предложил начать охотиться. Митька уточнил — на кого именно, учитывая, что кроме них двоих, пальмы и трёх депрессивных чаек никого не было. Чайки сидели на пляже и смотрели на друзей с той же тоской, с какой ебучий бухгалтер смотрит на годовой отчёт.
— Можно поймать крабов! — сказал Гена.
— Мы три дня тут, — ответил Митька. — Я видел максимум одного краба, и тот на меня посмотрел как на долбоёба и ушёл.
Голод рос, абсурд креп, мораль падала. На пятый день друзья начали подозревать друг друга в тайном запасе еды.
— Я видел, как ты жевал что-то ночью! — кричал Гена.
— Это был мой язык, я его прикусил от твоего ебучего храпа! — орал Митька.
На седьмой день они изготовили ловушку для рыбы: перевёрнутое ведро, найденное у берега. Рыбы не было, но в ловушку попала чайка, посмотрела на них с презрением и сама вышла. Гена предложил её приготовить, но Митька сказал, что она слишком грустная и такая еда не приносит счастья.
Зато на восьмой день случилось чудо: на остров выбросило огромный ящик. Друзья подбежали, ожидая консервы или, на худой конец, хоть что-то неядовитое.
В ящике лежали… тридцать резиновых уточек.
— Это знак! — заявил Гена.
— Это, блять, издевательство! — сказал Митька.
Впрочем, голод толкает на странные решения. Через час они уже жарили резиновых уточек на костре, а запах расплавленной резины плавно поднимался в небо, привлекая всеобщее внимание — кроме самолётов, потому что им было всё равно.
На десятый день они услышали шум мотора. К берегу подходила лодка. Друзья бегали, махали руками, кричали, выглядя как два сумасшедших туриста после недели без вайфая.
Когда лодка причалила, капитан увидел их обгоревшие лица, дымящийся костёр и ритуальный танец вокруг последней резиновой уточки.
— Ребята… вы вообще, блять, в порядке? — спросил он.
— Мы гениально выживали! — гордо заявил Гена.
— Мы превратили остров в дом! — добавил Митька, пнув грустную чайку, которая в знак протеста свалилась на песок.
Капитан вздохнул, посмотрел на остров, на друзей, на уточку, всё понял и сказал:
— Ладно, садитесь, долбоёбы. Я вас отвезу домой.
Два рыцаря.
Два рыцаря сидели у костра, прислонив мечи к поваленному бревну. Над головой звенели цикады, а за лесом разливался багряный закат. Они только что отбили нападение шайки гоблинов, но выглядели не как герои после битвы — а как два усталых мужика, которым хочется поговорить о чём-то нормальном.
— Сэр Рональд, — начал первый, поправляя помятую перчатку, — скажи честно. Ты правда веришь, что щука в озере Вороний Круг достигает трёх локтей?
— Не верю. Я знаю, — торжественно заявил Рональд. — В прошлом году одна такая сволочь утащила у меня копьё прямо из рук. Я потом три дня ходил и всем рассказывал, что это был хитрый водяной дух, но в душе понимал — обычная, наглая рыба.
— Рыба, — вздохнул второй рыцарь, сэр Меолан. — Вот чего мне не хватает в войне. Не славы, не трактиров с девицами, не золота. Рыбалки. Чтобы сидеть, понимаешь, на бережку… и чтобы вода тихая, а не кипящая от болотных гидр.
Рональд мечтательно посмотрел на огонь.
— А помнишь наш поход к озеру Луберн? Когда мы двое суток спорили, чья наживка лучше, а в итоге поймали только старый сапог?
— Зато сапог был полный. Там жила лягушка. Она на тебя так обиженно смотрела, как будто ты испортил ей дом.
— Может, и испортил, — пожал плечами Рональд. — Зато мы тогда впервые за месяц почувствовали себя людьми, а не мясом для чудовищ.
Повисла пауза. Ветер шевелил листву. Костёр потрескивал, словно соглашался.
— Слушай, — сказал Меолан, — а ведь если завтра удачно разберёмся с этой нежитью у старой башни… может, попробуем половить что-нибудь в ручье? Там, говорят, водится речной окунь. Не огромный, не проклятый, не говорящий… обычный.