Никто не обращал внимания на существо в сером плаще, которое скользил вдоль стен.
Он был уже в десяти шагах от двери, когда рука его, лежавшая на поясе, вдруг ощутила странную перемену. Кристалл в сумке, который всё это время был тёплым, живым, вдруг стал холодеть, и холод этот проникал сквозь кожу, в самую кровь, заставляя мышцы неметь. Нарак остановился, развязал сумку и заглянул внутрь. То, что он увидел, заставило его замереть на месте.
Кристалл больше не пульсировал тьмой. Он стал прозрачным, почти бесцветным, и лишь в самой середине его теплился крошечный огонёк, слабый, как светлячок в тумане. Силы, той огромной силы, которую обещал Альфио, в нём не было. Была лишь жалкая искра, способная разве что поджечь бумагу или осветить дорогу в кромешной тьме, но не пробить магический щит, не создать вспышку, не убить.
Предательство. Холодное, расчётливое, не оставляющее выбора. Альфио с самого начала не собирался давать ему настоящий кристалл. Он дал ему пустышку, зная, что Нарак, оказавшись в безвыходном положении, будет вынужден подчиниться, потому что другого пути нет. Но почему? Зачем нужна была эта инсценировка?
Ответ пришёл мгновенно, как удар молнии. Альфио нужен был не убийца, а козёл отпущения. Ему нужен был человек, которого схватят с кристаллом в руке, который признается в покушении, и который своими признаниями выведет на кого-то ещё, может быть, на врагов самого Альфио, а может быть, просто создаст нужный шум, нужный скандал. А Нарак, этот наивный поэт, поверивший, что сможет обмануть тех, кто всю жизнь только тем и занимается, что обманывает других, был идеальной фигурой для этой роли.
Он рванул к двери, но было поздно. Сзади раздался крик, пронзительный, полный ужаса:
— Покушение! У него кристалл!
Десятки рук схватили его, повалили на пол, и чей-то тяжёлый сапог прижал его голову к мрамору, холодному, гладкому, равнодушному. Кристалл выпал из сумки и покатился по полу, жалкий, прозрачный, и в свете ламп он был похож на кусок льда, который вот-вот растает. Над ним склонилось лицо одного из магов, и на этом лице было написано такое неподдельное изумление, что Нарак, даже лёжа на полу, с прижатой к камню щекой, понял: маг тоже не ожидал, что кристалл окажется пуст.
— Здесь нет силы, — сказал маг, поднимая камень, и голос его дрогнул. — Это просто стекло.
Толпа загудела. Губернатор, который стоял в центре площадки, окружённый телохранителями, медленно поднял руку, и шум стих.
— Приведите его ко мне, — сказал он, и голос его, низкий, с хлюпающим присвистом, прозвучал в тишине зала, как приговор.
Нарака подняли, грубо, за волосы, за одежду, и потащили к трону. Он видел проплывающие мимо лица в масках, и в глазах, смотревших на него из прорезей, не было ни жалости, ни любопытства, лишь то самое холодное равнодушие, с каким смотрят на раздавленную букашку. Его бросили к ногам губернатора, и он упал на колени, ударившись так, что искры посыпались из глаз.
— Кто тебя послал? — спросил губернатор, и его жёлтые глаза смотрели на Нарака с высоты, и в них не было гнева, лишь усталое, скучающее выражение, словно он видел такое тысячу раз и ему это надоело.
Нарак молчал. Он смотрел на свои руки, лежащие на мраморе, и думал о том, что Альфио, наверное, уже покинул бал, или, может быть, стоит где-то в толпе и наблюдает за представлением, которое сам и поставил. Имя его ничего не даст, потому что против него нет доказательств, а у Нарака нет даже кристалла, чтобы подтвердить свои слова. Стекло. Просто стекло.
— Молчишь, — сказал губернатор, и в голосе его послышалось нечто вроде удовлетворения. — Это хорошо. Молчаливые признаются быстрее, когда с ними работают правильно.
Он кивнул, и телохранители подхватили Нарака под руки, поволокли прочь из зала, через толпу, которая расступалась перед ними, как вода перед носом корабля. В ушах у Нарака звенело, и в этом звоне тонули голоса, смех, музыка, которая, как ни странно, продолжала играть, словно ничего не случилось, словно покушение на губернатора было лишь частью развлекательной программы, маленьким интермеццо, за которым последует основное действие.
Подвал виллы, куда его бросили, пах сыростью и плесенью, и этот запах был таким родным, таким привычным, что Нарак вдруг понял: он всегда знал, что кончит именно здесь. Цепи, которыми его приковали к стене, были тяжёлыми, холодными, и каждое движение отзывалось болью в запястьях, но боль эта была ничем по сравнению с тем, что ждало впереди.
Они пришли через час, а может быть, через день, время здесь потеряло смысл, и единственным его мерилом была боль, которая росла, захлёстывала, отступала и снова накатывала, волна за волной, пока не стало казаться, что она всегда была, есть и будет, и что Нарак — это не поэт, не бард, не шауглиш, спасающийся от преследователей, а просто кусок мяса, подвешенный на цепях, чтобы на нём упражнялись в искусстве причинять страдания.
Они не спрашивали имени заказчика. Они вообще почти не спрашивали. Им, видимо, было достаточно того, что он пытался убить губернатора, и причина была не важна. Но когда боль стала невыносимой, когда сознание начало меркнуть и возвращаться, меркнуть и возвращаться, как свет лампы, которую то зажигают, то гасят, они задали вопрос, и он ответил. Ответил, чтобы остановить это, чтобы получить хотя бы минуту передышки, чтобы услышать тишину вместо криков, которые вырывались из его собственного горла.
— Я хотел его убить, — прошептал он, и слова эти, солёные от крови, текущей из разбитых губ, показались ему слаще мёда, потому что за ними пришла тишина. — Я хотел убить губернатора. Один. Без помощников. Кристалл был пуст, я не знал. Я не знал.
Они записали его слова на восковой табличке, и лица их, гладкие, без выражения, не дрогнули, когда он говорил. Для них это была работа, рутина, и Нарак был лишь очередным пунктом в отчёте, который нужно заполнить.
Когда его снова привели к губернатору, он уже не мог стоять. Его тащили под руки, и ноги волочились по полу, оставляя кровавые следы, и каждый шаг отдавался в теле новой вспышкой боли. Кабинет губернатора оказался светлым, просторным, с высокими окнами, выходящими в сад, где на фоне ночного неба чернели кипарисы, похожие на свечи, воткнутые в землю великаном. Сам губернатор сидел в объёмной ванне у камина, в котором весело потрескивали дрова, рядом лежала раскрытая книга, которую он, казалось, читал с большим интересом.
— Оставьте нас, — сказал он, не поднимая глаз.
Телохранители вышли, и Нарак остался стоять на коленях перед ним, шатаясь, чувствуя, как кровь капает с подбородка на мраморный пол, образуя маленькие лужицы, в которых отражался свет огня. Губернатор дочитал страницу, аккуратно перевернул её, и только после этого поднял глаза.
— Ты интересный экземпляр, Нарак-песнопевец, — сказал он, и в голосе его не было злости, лишь то же скучающее любопытство, что и на балу. — Я навёл справки. Ты должен деньги, ты скрываешься, ты сочиняешь неплохие стихи, которые, как говорят, трогают даже таких сухих круханийских стариков. И ты достаточно глуп, чтобы согласиться на предложение существа, имени которого даже не знаешь.
— Я знаю его имя, — прохрипел Нарак. — Альфио Диу.
Губернатор улыбнулся, и улыбка эта была той самой, злой, о которой говорили, улыбкой, от которой веяло холодом морских глубин.
— Альфио Диу, — повторил он, смакуя слова. — Мой старый друг, спонсор и вечный соперник. Банкир из Альянса Финансистов. Он ненавидит меня так сильно, что готов разрушить половину города, лишь бы досадить. Но он никогда не был бы так глуп, чтобы послать наёмника с пустым кристаллом. Это слишком топорно, слишком очевидно. Нет, мой дорогой певец, тебя использовали, и использовали грубо, как используют одноразовую вещь. Альфио хотел, чтобы ты попался. Он хотел скандала, который я теперь должен буду замять, и который неизбежно вызовет вопросы о моей безопасности. Он получил то, что хотел.
Нарак слушал, и в голове его, сквозь боль и усталость, пробивалась одна мысль: он был пешкой с самого начала, но даже пешка может оказаться не на той клетке, где её ожидали. Альфио действительно использовал его, но использовал не так, как он думал. Ему не нужен был убийца, ему нужен был неудачник, чья попытка выставила бы губернатора слабым и уязвимым.
— Ты будешь казнён, конечно, — продолжал губернатор, закрывая книгу и кладя её на столик рядом с креслом. — Законы нашей Сверхдержавы неумолимы к тем, кто поднимает руку на его правителей. Но я хочу, чтобы ты знал: казнь — это не самое страшное, что может случиться с живым. Есть вещи похуже.
Он поднялся с кресла, и Нарак увидел, какой он на самом деле огромный, грузный, и как странно переливается его кожа в свете огня, отливая то зелёным, то синим, словно он и вправду был рыбой, вытащенной из воды. Губернатор подошёл к нему вплотную, наклонился, и его жёлтые глаза оказались совсем рядом, так что Нарак увидел в них своё собственное отражение: разбитое, окровавленное, жалкое.
— Я не казню тебя, — сказал губернатор, и голос его понизился до шёпота, в котором, однако, слышалась такая сила, что мурашки побежали по спине. — Я придумал для тебя кое-что получше. Ты поэт, ты любишь красивые слова, ты умеешь складывать их в песни, от которых плачут женщины. Так вот, ты больше никогда не споёшь ни одной песни. Ты будешь петь, но петь так, как я захочу. Ты станешь моим личным певцом, Нарак, но петь ты будешь не для людей. Для моих… скажем так, для моих питомцев. У меня есть небольшой зверинец, где живут существа, которых ты не встретишь на улицах города. Они любят музыку. Особенно живую музыку, особенно когда музыкант находится с ними в одной клетке.
Он выпрямился и засмеялся — смех его был похож на бульканье воды, затягиваемой в водоворот, и в этом смехе не было ничего человеческого.
— Ты будешь петь для них каждый вечер, пока они будут ужинать. И если твоя песня им понравится, они, возможно, оставят тебя в живых до следующего вечера. А если нет… что ж, в зверинце всегда голодны. И поверь мне, смерть от когтей и зубов, когда тебя едят заживо, — это гораздо, гораздо хуже, чем быстрая казнь на плахе.
Нарак смотрел на него и не мог вымолвить ни слова. Горло сдавило спазмом, и в этом спазме потонули все слова, все песни, все стихи, которые он когда-либо знал. Он видел перед собой не губернатора, не амфибию, не существо иной расы, он видел саму смерть, улыбающуюся ему в лицо, и смерть эта обещала не конец, а бесконечное, мучительное существование, в котором искусство, бывшее его жизнью, станет орудием пытки и приманкой для голодных тварей.
— Уведите его, — сказал губернатор, отворачиваясь к камину. — И проследите, чтобы его хорошо накормили. Совсем скоро меня будут гости, и я хочу, чтобы они оценили моего нового певца. Говорят, у него редкий дар. Посмотрим, понравится ли он моим чудовищам.
Телохранители вошли и подняли Нарака с пола. Он не сопротивлялся. Сопротивление умерло в нём, когда он услышал этот смех, когда увидел эти глаза, когда понял, что его жизнь, такая короткая и такая никчёмная, на самом деле только начинается, и начинается в аду, который придумало для него существо, считающее себя богом.
Когда его выводили из кабинета, он услышал, как губернатор, уже занятый своими мыслями, тихо напевал что-то себе под нос, мотив был странный, незнакомый, похожий на шум прибоя или на песню ветра в скалах, и в этом напеве было что-то древнее, бесконечно далёкое от простого понимания, что-то, от чего хотелось зажать уши и закричать, чтобы не слышать.
Но Нарак не закричал. Он молча дал увести себя в темноту коридоров, и только губы его шевелились, беззвучно повторяя строки из старой песни, которую он когда-то сложил для себя, для одного себя, в те времена, когда ещё верил, что слова могут спасти от всего на свете.
Песок под ногами был тёплым, почти ласковым, и в этом было нечто глубоко оскорбительное. Нарак стоял на краю арены, вжавшись спиной в шершавое дерево барьера, и смотрел, как утреннее солнце золотит миллионы мелких крупиц, превращая их в подобие драгоценной пыли. Красиво. Всё здесь было устроено с какой-то извращённой эстетической тщательностью, словно смерть нуждалась в достойных декорациях, чтобы не казаться слишком вульгарной.
— Выходи, шауглиш, — подтолкнул его в спину копьём стражник в рогатом шлеме. — Выходи, или вытащим.
Нарак шагнул на песок и сразу почувствовал, как тысячи глаз впились в его чешую, ощупывая, оценивая, взвешивая шансы. Глаза эти принадлежали существам самых разных рас: люди с бледными лицами и жирными лоснящимися волосами, круханийцы с их провалами вместо глаз, грузные торги с тройными подбородками и пальцами, унизанными перстнями, даже несколько чакри в первом ряду, чьи перья взъерошились от предвкушения кровавого зрелища. Все они пришли сюда за одним — за зрелищем чужой смерти, которая сделает их собственную жизнь чуточку менее пресной. В этой потребности было что-то глубоко человеческое, даже если зрители людьми не являлись. Желание смотреть на чужую боль, не испытывая её самому, — возможно, единственная истинная привилегия разумных существ.
Арена представляла собой огромную чашу диаметром шагов сто, окружённую каменными трибунами, уходящими вверх ярусами. Над трибунами, нависая тяжёлыми каменными сводами, располагались ложи для знати — там, в полумраке, угадывались силуэты в дорогих одеждах, и свет их кристаллов переливался всеми цветами, какие только можно вообразить. В самом центре арены, воткнутый в песок, торчал шест с привязанным к нему обрывком алой ткани — он трепетал на ветру, как язык пламени, застывший в вечном танце. Раненый зверь. Или приговорённый. Какая, в сущности, разница?
Нарак перевёл взгляд на противоположный конец арены, откуда должен был появиться его противник. Ворота там были выше и богаче украшены резьбой, изображающей сцены сражений, побед и славных смертей. Вся эта пафосная бутафория вызывала у него лишь усталую усмешку. Когда-то, в молодости, в своём родном мире, где болота сменялись джунглями, а джунгли — вулканическими плато, он тоже верил в славу. Верил, что победа на арене, одержанная с помощью кристалла, вставленного в навершие меча, принесёт ему нечто большее, чем просто право жить дальше. Он был чемпионом. Лучшим среди лучших. Его имя вырезали на каменных стелах, его чешую покрывали почётными татуировками, сам Верховный жрец вручил ему амулет, якобы благословлённый самим Пращуром.
А потом он понял, что всё это — иллюзия. Что победа не приносит ничего, кроме следующего боя, а слава — лишь звонкий ярлык, который вешают на шею, чтобы удобнее было тащить на убой.
И вот теперь он снова здесь. На чужой арене, в чужом мире, с чужими правилами и с кристаллом, который ему вручили час назад, даже не спросив, умеет ли он им пользоваться. Умел ли он? О да. Тело помнило. Чешуя помнила. Даже кровь помнила тот холодный восторг, когда Сила вливается в жилы, обжигая и окрыляя одновременно. Но душа... душа хотела только одного — чтобы её оставили в покое с её стихами и воспоминаниями о тех немногих прекрасных мгновениях, ради которых, собственно, и стоит жить.
Ворота на противоположной стороне с лязгом поднялись.
Из темноты проёма шагнул воин.
Он был уже в десяти шагах от двери, когда рука его, лежавшая на поясе, вдруг ощутила странную перемену. Кристалл в сумке, который всё это время был тёплым, живым, вдруг стал холодеть, и холод этот проникал сквозь кожу, в самую кровь, заставляя мышцы неметь. Нарак остановился, развязал сумку и заглянул внутрь. То, что он увидел, заставило его замереть на месте.
Кристалл больше не пульсировал тьмой. Он стал прозрачным, почти бесцветным, и лишь в самой середине его теплился крошечный огонёк, слабый, как светлячок в тумане. Силы, той огромной силы, которую обещал Альфио, в нём не было. Была лишь жалкая искра, способная разве что поджечь бумагу или осветить дорогу в кромешной тьме, но не пробить магический щит, не создать вспышку, не убить.
Предательство. Холодное, расчётливое, не оставляющее выбора. Альфио с самого начала не собирался давать ему настоящий кристалл. Он дал ему пустышку, зная, что Нарак, оказавшись в безвыходном положении, будет вынужден подчиниться, потому что другого пути нет. Но почему? Зачем нужна была эта инсценировка?
Ответ пришёл мгновенно, как удар молнии. Альфио нужен был не убийца, а козёл отпущения. Ему нужен был человек, которого схватят с кристаллом в руке, который признается в покушении, и который своими признаниями выведет на кого-то ещё, может быть, на врагов самого Альфио, а может быть, просто создаст нужный шум, нужный скандал. А Нарак, этот наивный поэт, поверивший, что сможет обмануть тех, кто всю жизнь только тем и занимается, что обманывает других, был идеальной фигурой для этой роли.
Он рванул к двери, но было поздно. Сзади раздался крик, пронзительный, полный ужаса:
— Покушение! У него кристалл!
Десятки рук схватили его, повалили на пол, и чей-то тяжёлый сапог прижал его голову к мрамору, холодному, гладкому, равнодушному. Кристалл выпал из сумки и покатился по полу, жалкий, прозрачный, и в свете ламп он был похож на кусок льда, который вот-вот растает. Над ним склонилось лицо одного из магов, и на этом лице было написано такое неподдельное изумление, что Нарак, даже лёжа на полу, с прижатой к камню щекой, понял: маг тоже не ожидал, что кристалл окажется пуст.
— Здесь нет силы, — сказал маг, поднимая камень, и голос его дрогнул. — Это просто стекло.
Толпа загудела. Губернатор, который стоял в центре площадки, окружённый телохранителями, медленно поднял руку, и шум стих.
— Приведите его ко мне, — сказал он, и голос его, низкий, с хлюпающим присвистом, прозвучал в тишине зала, как приговор.
Нарака подняли, грубо, за волосы, за одежду, и потащили к трону. Он видел проплывающие мимо лица в масках, и в глазах, смотревших на него из прорезей, не было ни жалости, ни любопытства, лишь то самое холодное равнодушие, с каким смотрят на раздавленную букашку. Его бросили к ногам губернатора, и он упал на колени, ударившись так, что искры посыпались из глаз.
— Кто тебя послал? — спросил губернатор, и его жёлтые глаза смотрели на Нарака с высоты, и в них не было гнева, лишь усталое, скучающее выражение, словно он видел такое тысячу раз и ему это надоело.
Нарак молчал. Он смотрел на свои руки, лежащие на мраморе, и думал о том, что Альфио, наверное, уже покинул бал, или, может быть, стоит где-то в толпе и наблюдает за представлением, которое сам и поставил. Имя его ничего не даст, потому что против него нет доказательств, а у Нарака нет даже кристалла, чтобы подтвердить свои слова. Стекло. Просто стекло.
— Молчишь, — сказал губернатор, и в голосе его послышалось нечто вроде удовлетворения. — Это хорошо. Молчаливые признаются быстрее, когда с ними работают правильно.
Он кивнул, и телохранители подхватили Нарака под руки, поволокли прочь из зала, через толпу, которая расступалась перед ними, как вода перед носом корабля. В ушах у Нарака звенело, и в этом звоне тонули голоса, смех, музыка, которая, как ни странно, продолжала играть, словно ничего не случилось, словно покушение на губернатора было лишь частью развлекательной программы, маленьким интермеццо, за которым последует основное действие.
Подвал виллы, куда его бросили, пах сыростью и плесенью, и этот запах был таким родным, таким привычным, что Нарак вдруг понял: он всегда знал, что кончит именно здесь. Цепи, которыми его приковали к стене, были тяжёлыми, холодными, и каждое движение отзывалось болью в запястьях, но боль эта была ничем по сравнению с тем, что ждало впереди.
Они пришли через час, а может быть, через день, время здесь потеряло смысл, и единственным его мерилом была боль, которая росла, захлёстывала, отступала и снова накатывала, волна за волной, пока не стало казаться, что она всегда была, есть и будет, и что Нарак — это не поэт, не бард, не шауглиш, спасающийся от преследователей, а просто кусок мяса, подвешенный на цепях, чтобы на нём упражнялись в искусстве причинять страдания.
Они не спрашивали имени заказчика. Они вообще почти не спрашивали. Им, видимо, было достаточно того, что он пытался убить губернатора, и причина была не важна. Но когда боль стала невыносимой, когда сознание начало меркнуть и возвращаться, меркнуть и возвращаться, как свет лампы, которую то зажигают, то гасят, они задали вопрос, и он ответил. Ответил, чтобы остановить это, чтобы получить хотя бы минуту передышки, чтобы услышать тишину вместо криков, которые вырывались из его собственного горла.
— Я хотел его убить, — прошептал он, и слова эти, солёные от крови, текущей из разбитых губ, показались ему слаще мёда, потому что за ними пришла тишина. — Я хотел убить губернатора. Один. Без помощников. Кристалл был пуст, я не знал. Я не знал.
Они записали его слова на восковой табличке, и лица их, гладкие, без выражения, не дрогнули, когда он говорил. Для них это была работа, рутина, и Нарак был лишь очередным пунктом в отчёте, который нужно заполнить.
Когда его снова привели к губернатору, он уже не мог стоять. Его тащили под руки, и ноги волочились по полу, оставляя кровавые следы, и каждый шаг отдавался в теле новой вспышкой боли. Кабинет губернатора оказался светлым, просторным, с высокими окнами, выходящими в сад, где на фоне ночного неба чернели кипарисы, похожие на свечи, воткнутые в землю великаном. Сам губернатор сидел в объёмной ванне у камина, в котором весело потрескивали дрова, рядом лежала раскрытая книга, которую он, казалось, читал с большим интересом.
— Оставьте нас, — сказал он, не поднимая глаз.
Телохранители вышли, и Нарак остался стоять на коленях перед ним, шатаясь, чувствуя, как кровь капает с подбородка на мраморный пол, образуя маленькие лужицы, в которых отражался свет огня. Губернатор дочитал страницу, аккуратно перевернул её, и только после этого поднял глаза.
— Ты интересный экземпляр, Нарак-песнопевец, — сказал он, и в голосе его не было злости, лишь то же скучающее любопытство, что и на балу. — Я навёл справки. Ты должен деньги, ты скрываешься, ты сочиняешь неплохие стихи, которые, как говорят, трогают даже таких сухих круханийских стариков. И ты достаточно глуп, чтобы согласиться на предложение существа, имени которого даже не знаешь.
— Я знаю его имя, — прохрипел Нарак. — Альфио Диу.
Губернатор улыбнулся, и улыбка эта была той самой, злой, о которой говорили, улыбкой, от которой веяло холодом морских глубин.
— Альфио Диу, — повторил он, смакуя слова. — Мой старый друг, спонсор и вечный соперник. Банкир из Альянса Финансистов. Он ненавидит меня так сильно, что готов разрушить половину города, лишь бы досадить. Но он никогда не был бы так глуп, чтобы послать наёмника с пустым кристаллом. Это слишком топорно, слишком очевидно. Нет, мой дорогой певец, тебя использовали, и использовали грубо, как используют одноразовую вещь. Альфио хотел, чтобы ты попался. Он хотел скандала, который я теперь должен буду замять, и который неизбежно вызовет вопросы о моей безопасности. Он получил то, что хотел.
Нарак слушал, и в голове его, сквозь боль и усталость, пробивалась одна мысль: он был пешкой с самого начала, но даже пешка может оказаться не на той клетке, где её ожидали. Альфио действительно использовал его, но использовал не так, как он думал. Ему не нужен был убийца, ему нужен был неудачник, чья попытка выставила бы губернатора слабым и уязвимым.
— Ты будешь казнён, конечно, — продолжал губернатор, закрывая книгу и кладя её на столик рядом с креслом. — Законы нашей Сверхдержавы неумолимы к тем, кто поднимает руку на его правителей. Но я хочу, чтобы ты знал: казнь — это не самое страшное, что может случиться с живым. Есть вещи похуже.
Он поднялся с кресла, и Нарак увидел, какой он на самом деле огромный, грузный, и как странно переливается его кожа в свете огня, отливая то зелёным, то синим, словно он и вправду был рыбой, вытащенной из воды. Губернатор подошёл к нему вплотную, наклонился, и его жёлтые глаза оказались совсем рядом, так что Нарак увидел в них своё собственное отражение: разбитое, окровавленное, жалкое.
— Я не казню тебя, — сказал губернатор, и голос его понизился до шёпота, в котором, однако, слышалась такая сила, что мурашки побежали по спине. — Я придумал для тебя кое-что получше. Ты поэт, ты любишь красивые слова, ты умеешь складывать их в песни, от которых плачут женщины. Так вот, ты больше никогда не споёшь ни одной песни. Ты будешь петь, но петь так, как я захочу. Ты станешь моим личным певцом, Нарак, но петь ты будешь не для людей. Для моих… скажем так, для моих питомцев. У меня есть небольшой зверинец, где живут существа, которых ты не встретишь на улицах города. Они любят музыку. Особенно живую музыку, особенно когда музыкант находится с ними в одной клетке.
Он выпрямился и засмеялся — смех его был похож на бульканье воды, затягиваемой в водоворот, и в этом смехе не было ничего человеческого.
— Ты будешь петь для них каждый вечер, пока они будут ужинать. И если твоя песня им понравится, они, возможно, оставят тебя в живых до следующего вечера. А если нет… что ж, в зверинце всегда голодны. И поверь мне, смерть от когтей и зубов, когда тебя едят заживо, — это гораздо, гораздо хуже, чем быстрая казнь на плахе.
Нарак смотрел на него и не мог вымолвить ни слова. Горло сдавило спазмом, и в этом спазме потонули все слова, все песни, все стихи, которые он когда-либо знал. Он видел перед собой не губернатора, не амфибию, не существо иной расы, он видел саму смерть, улыбающуюся ему в лицо, и смерть эта обещала не конец, а бесконечное, мучительное существование, в котором искусство, бывшее его жизнью, станет орудием пытки и приманкой для голодных тварей.
— Уведите его, — сказал губернатор, отворачиваясь к камину. — И проследите, чтобы его хорошо накормили. Совсем скоро меня будут гости, и я хочу, чтобы они оценили моего нового певца. Говорят, у него редкий дар. Посмотрим, понравится ли он моим чудовищам.
Телохранители вошли и подняли Нарака с пола. Он не сопротивлялся. Сопротивление умерло в нём, когда он услышал этот смех, когда увидел эти глаза, когда понял, что его жизнь, такая короткая и такая никчёмная, на самом деле только начинается, и начинается в аду, который придумало для него существо, считающее себя богом.
Когда его выводили из кабинета, он услышал, как губернатор, уже занятый своими мыслями, тихо напевал что-то себе под нос, мотив был странный, незнакомый, похожий на шум прибоя или на песню ветра в скалах, и в этом напеве было что-то древнее, бесконечно далёкое от простого понимания, что-то, от чего хотелось зажать уши и закричать, чтобы не слышать.
Но Нарак не закричал. Он молча дал увести себя в темноту коридоров, и только губы его шевелились, беззвучно повторяя строки из старой песни, которую он когда-то сложил для себя, для одного себя, в те времена, когда ещё верил, что слова могут спасти от всего на свете.
Песок под ногами был тёплым, почти ласковым, и в этом было нечто глубоко оскорбительное. Нарак стоял на краю арены, вжавшись спиной в шершавое дерево барьера, и смотрел, как утреннее солнце золотит миллионы мелких крупиц, превращая их в подобие драгоценной пыли. Красиво. Всё здесь было устроено с какой-то извращённой эстетической тщательностью, словно смерть нуждалась в достойных декорациях, чтобы не казаться слишком вульгарной.
— Выходи, шауглиш, — подтолкнул его в спину копьём стражник в рогатом шлеме. — Выходи, или вытащим.
Нарак шагнул на песок и сразу почувствовал, как тысячи глаз впились в его чешую, ощупывая, оценивая, взвешивая шансы. Глаза эти принадлежали существам самых разных рас: люди с бледными лицами и жирными лоснящимися волосами, круханийцы с их провалами вместо глаз, грузные торги с тройными подбородками и пальцами, унизанными перстнями, даже несколько чакри в первом ряду, чьи перья взъерошились от предвкушения кровавого зрелища. Все они пришли сюда за одним — за зрелищем чужой смерти, которая сделает их собственную жизнь чуточку менее пресной. В этой потребности было что-то глубоко человеческое, даже если зрители людьми не являлись. Желание смотреть на чужую боль, не испытывая её самому, — возможно, единственная истинная привилегия разумных существ.
Арена представляла собой огромную чашу диаметром шагов сто, окружённую каменными трибунами, уходящими вверх ярусами. Над трибунами, нависая тяжёлыми каменными сводами, располагались ложи для знати — там, в полумраке, угадывались силуэты в дорогих одеждах, и свет их кристаллов переливался всеми цветами, какие только можно вообразить. В самом центре арены, воткнутый в песок, торчал шест с привязанным к нему обрывком алой ткани — он трепетал на ветру, как язык пламени, застывший в вечном танце. Раненый зверь. Или приговорённый. Какая, в сущности, разница?
Нарак перевёл взгляд на противоположный конец арены, откуда должен был появиться его противник. Ворота там были выше и богаче украшены резьбой, изображающей сцены сражений, побед и славных смертей. Вся эта пафосная бутафория вызывала у него лишь усталую усмешку. Когда-то, в молодости, в своём родном мире, где болота сменялись джунглями, а джунгли — вулканическими плато, он тоже верил в славу. Верил, что победа на арене, одержанная с помощью кристалла, вставленного в навершие меча, принесёт ему нечто большее, чем просто право жить дальше. Он был чемпионом. Лучшим среди лучших. Его имя вырезали на каменных стелах, его чешую покрывали почётными татуировками, сам Верховный жрец вручил ему амулет, якобы благословлённый самим Пращуром.
А потом он понял, что всё это — иллюзия. Что победа не приносит ничего, кроме следующего боя, а слава — лишь звонкий ярлык, который вешают на шею, чтобы удобнее было тащить на убой.
И вот теперь он снова здесь. На чужой арене, в чужом мире, с чужими правилами и с кристаллом, который ему вручили час назад, даже не спросив, умеет ли он им пользоваться. Умел ли он? О да. Тело помнило. Чешуя помнила. Даже кровь помнила тот холодный восторг, когда Сила вливается в жилы, обжигая и окрыляя одновременно. Но душа... душа хотела только одного — чтобы её оставили в покое с её стихами и воспоминаниями о тех немногих прекрасных мгновениях, ради которых, собственно, и стоит жить.
Ворота на противоположной стороне с лязгом поднялись.
Из темноты проёма шагнул воин.