Она пережигала себя.
Ради братьев. Ради нас. Ради того, чтобы этот человек в маске не забрал ещё одного ребёнка. Ещё одну душу.
Как Таня — тогда, в интернате, на бегу к раненому. Как я — тогда, над Таней.
Круг.
Я смотрел на Марину и думал — это я привёз её сюда. Я знал, что это возможно. Я рассчитывал на это. Не на эту форму, не на эту цену — но на то, что она раскроется. Что стресс, страх за своих, близость братьев сработают как детонатор.
Как Тюрин — тогда, со мной.
Разница была в том, что я это понимал. И всё равно сделал.
Связь через Зверя тянула. Я чувствовал как уходит… ушла… — не только заёмная сила, но и часть меня. Что-то из того места, где живёт Зверь. Которое сейчас было пустым.
Хватит!
Не мысль, не идея — решение.
Воля.
Глубже мысли, раньше слов. Как выдёргивают вилку из розетки — за провод, за что угодно, лишь разомкнуть цепь.
Я схватил Зверя за холку. Потащил на себя. Он рвался, скрёб лапами, пытался остаться. На секунду. На миг.
Подсёк его задние лапы. Подло. По-человечески.
Он упал. Оторвался от маленькой белой фигурки, которую вытолкнуло из океана, как будто её сопротивление заставляло её тонуть. Погасли два других огонька.
Зверь завыл. Долгий тоскливый вой.
Пустота. Боль пришла не сразу. Сначала — пустота. Та самая, из-под рёбер, из места, которое заткнули грязной тряпкой. Того места, которое сначала опустошили рывком, выдернули сердце. Зверь вернулся.
Не частью меня, а чем-то чужим.
Не простил.
Накатила боль. Вся сразу. С процентами.
Уши. Что-то тёплое потекло по шее — я не понял сразу, потянулся пальцами, посмотрел. Кровь. Из обоих ушей — одновременно, как у Марины. Губы онемели — я попытался их сжать и не почувствовал. Руки — смотрел на них и не узнавал. Белые. Восковые. Пальцы скрючились сами — я не давал команды, они просто скрючились, зеркально, с той же кривизной, в тех же суставах.
Стигматы.
Тело повторяло её травмы — не свои, её. Связь, которую я тщился прекратить, не разорвалась — она хлестнула обратно, как стальной трос, и впечатала в меня всё, что проходило через неё. Эхо чужой боли, пропущенное через собственную плоть.
Мир качнулся.
Я упал на четвереньки. Руки не держали — пальцы скребли по мокрой траве, не чувствуя ни холода, ни влаги. Колени подломились. Лёг. Щекой в землю. Мокрая трава пахла октябрём — палой листвой, грибницей, концом.
Марина — упала. Я видел это краем глаза — не повернуть голову, не получалось. Просто — периферия зрения поймала: стояла, перестала стоять. Ноги подогнулись, тело осело мягко, без удара. Как выдернули стержень, на котором всё держалось. Голова — набок, волосы по лицу. Не двигалась.
За окном — вскрик. Два голоса, один крик. Грохот падения. Братья.
Поле схлопнулось. Мгновенно — как выключают свет. Давление исчезло. Замороженный воздух бухнул, возвращаясь к жизни. Кристаллическая пыль взметнулась клубами. Тишина — осталась.
Маг в маске стоял. Щит — растянутый, истончённый — ещё дрожал. Секунду. Ещё секунду. Он не понимал. То, против которого он расширял свой щит, — исчезло. А усилие осталось. Он провалился в пустоту, расширяя его до бесконечности.
Не вышло.
Щит лопнул. Наверное, должен был быть какой-то звук, но я его не слышал.
Маг дёрнулся — потерял равновесие, шагнул назад, споткнулся о собственную ногу. На его лице — под маской — я не мог видеть, но тело говорило за него: ошеломление. Долю секунды. Не страх — пересчёт, который не успел завершиться.
Потому что Ильяс уже стрелял.
Я увидел это — или мне показалось, что увидел — в последнюю секунду до темноты. Умница Ильяс, лежавший ничком на земле. Который, пока все смотрели на Марину — тихо по сантиметру повернул голову к магу. По сантиметру снял с крепления монструозный обрез, который таскал с собой на каждое задание.
В последний момент перевернулся на спину. Выставил стволы. Выстрелил.
Дуплет, две вспышки. Или уже двоится. Не выстрел — взрыв. Резиновая пуля почти в упор.
Маг отлетел сломаной куклой. Рука Ильяса упала в неестественном изломе.
Темнота наползала быстро. Не с краёв — отовсюду. Густая, тёплая, безразличная.
Последнее, что я видел — свои руки на мокрой траве. Белые. Чужие.
Последнее, что слышал — голос Ильяса, откуда-то издалека, из другого мира:
— Нам, татарам...
Он не закончил. Или закончил — но я уже не слышал.
Темнота.
Просыпаться — хорошее слово…
Просыпаться — это когда был сон, тебе что-то снилось, и ты из него вышел, потянулся, проморгался.
Сейчас — провал. Чёрная дыра между «тогда» и «сейчас», без дна, без сновидений, без ощущений, без ничего. Как будто пьяный режиссёр решил поработать вне графика и вырезал кусок плёнки, склеив оставшееся.
Потолок. Белый. Знакомый. Медблок. Палата.
Запах антисептика щекочет ноздри, бельё, влажное от холодного пота, что-то ещё, кислое, медицинское. Руки лежат поверх одеяла — я посмотрел на них не сразу, сначала покрутил головой. Капельница в правой. Трубка. Пластырь, бинты.
Потом посмотрел на левую. Приподнял. Поморщился от света. Вспомнил посёлок.
Пальцы — свои. Живые. Обычные. Не белые, не восковые — нормальный цвет, нормальная кожа. Но на тыльной стороне — тонкие тёмные полоски. Как лопнувшие капилляры, застывшие под кожей рисунком. Узор — хаотичный, неровный, похожий на трещины в пересохшей глине.
Отпечаток. От того, что прошло сквозь меня — и не вернулось.
Присмотрелся. Не сосуды — иное. Как татуировка разрядом — молния, пробившая путь под кожей. Перевёл взгляд выше — на середине локтя рисунок исчезал.
Согнул и разогнул пальцы. Без усилия. Получилось. Болело — тупой, глубокой болью, как бывает после обморожения. Но получилось. Вспомнил Костю. Вздрогнул. Боль — родная, почти привычная, не мешала. Только не давала забыть.
Вторая рука — такая же. Те же нити рисунка, та же боль. Не стал дёргать сильнее, чтобы не растревожить иглу в вене.
В ушах всё ещё звенело. Я потянулся, потрогал. Не знаю, чего искал. Источник звона? Тянуло тонко, на одной ноте, без перерыва. Как если бы кто-то ударил по камертону и забыл его остановить.
— Лежи, — сквозь звон проник голос. Настин. Уставший. Но командный.
Она сидела в углу. За столом, заполняла журнал — дежурила. Сколько? Я попытался спросить — и обнаружил, что губы слушаются, но язык не очень. Успел испугаться. Слова пришли третьей попыткой.
— Давно?
— Сутки с лишним. — Она отложила блокнот. — Почти двадцать восемь часов. Ты то уходил, то возвращался. Горячев сказал — организм решает, сколько ему нужно.
Я закрыл глаза. Двадцать восемь часов. Значит — ночь, день, снова ночь. Что было. Что стало.
— А вы как?
— Хреново, Лёш. Я пыталась к тебе пробиться, так меня твой Зверь чуть не порвал, пока я ему объясняла, что хочу делать. — Она вздрогнула. В голосе были слышны незнакомые нотки.
Настя боялась.
— Так ты что-то смогла сделать?! А как же иммунитет?
— Не смогла. Так не пустил. И второй раз я не пойду. — Несколько секунд молчания сказали больше, чем слова. — Прости.
Не просто боялась. Сунувшись раз в страхе за меня, она едва ускользнула в страхе за себя и других.
Что же я за монстр?..
Сознание нащупало важный якорь.
— Марина?
Настя молчала. Недолго, но я услышал её боль и переживания.
— Через стену. В соседней палате. — Она говорила ровно, медицински. — Вас когда сюда везли — твой Зверь метался между вами двумя. Даже не маги краем сознания видели и воспринимали.
Я дёрнулся, пытаясь понять, что происходит.
— Да ты лежи-лежи. В сознание пришла раньше тебя. С ней проще было, она не сопротивлялась. И охраны такой не было.
— А её братья?
— На базе. С матерью. Толик с ними и Слава с Лёней. — Она чуть улыбнулась — вымученно, на секунду. — У них вроде только истощение, но организмы молодые, всё нормально. Брат нашёл подход.
Конечно нашёл. Четырнадцатилетний маг, который сам прошёл через это — кому как не ему.
Я лежал и смотрел в потолок. Белый. Ровный. Без трещин.
— Пленник? — Слова давались с трудом. Крепко меня приложило.
— Живой. Связанный. В изоляторе. Тюрин лично контролирует. Сказал — действительно, очень важно, чтобы именно ты поговорил. Его врачи без нас в медицинской коме держат. Нам, пока он в изоляторе — ловить там нечего.
Решили не проводить экспресс-допрос. Значит — что-то из ряда вон. Значит — ценность настолько высока, что жертва времени допустима. Мысли разлетались воробьями. Сосредоточиться было невмоготу.
Хорошо. Потом.
Потом.
Дверь распахнулась.
Не открылась — распахнулась. С тем ударом о стену, после которого ручка оставляет вмятину в штукатурке. Штукатурки не было — был пластик панелей. Дверь отлетела обратно и получила повторный удар. Настя подскочила — рефлекс, не испуг.
Татьяна.
Она прошла мимо Насти как мимо мебели. Не оттолкнула — хуже: не заметила. Настя отступила сама — что-то в лице Тани было такое, что заставляло уступить дорогу.
Я видел это лицо.
Не однажды. Первый раз — когда она шагнула вперёд на брифинге и повысила голос на Тюрина в беспокойстве за Веру. Видел в интернате — когда она бежала к контуженому бойцу, не думая о себе. Видел потом — когда она лежала на земле с выгоревшим боком, а я полз к ней, подтягивая безжизненные ноги.
Сейчас ярость этого лица была направлена на меня.
— Ты… — сказала она.
Одно слово. Щелчок обоймы. Лязг затвора.
Удар пришёл открытой ладонью — по левой щеке, тяжёлый, с оттяжкой. Голова качнулась, в ушах — звон поверх звона. На этот раз понятный, честный. Капельница удержалась — правой рукой дёрнулся было защитить лицо, остановился.
— Ты знал! — Второй удар — тыльной стороной по правой. Хорошо бить лежащего на подушке — удобно. — Ты привёз её туда! Специально! Сволочь! Ты планировал.
Костяшки пальцев треснули под скулу, заныло. Отдало в зубы.
Противно.
Третий удар я перехватил — не рукой, просто повернул голову навстречу, и её ногти процарапали кожу.
Настя стояла у стены. Не вмешивалась. Смотрела — я поймал её взгляд на секунду. В нём не было ни удивления, ни осуждения. Только — понимание. Как будто она ждала этого и решила не мешать.
Или всё же ждала?
— Тань, — попробовал было я привлечь её внимание.
— Молчи! — Она замахнулась снова — и не ударила. Рука повисла в воздухе, пальцы сжались в кулак и разжались. — Я… Я сейчас как тогда он. Саша. Когда ты спас, а он… Помнишь? Помнишь?! — Её голос дрожал. Она пыталась собрать его во что-то сильное, а он рассыпался эмоциями.
Искренними.
— Помню.
— Тогда ты спас меня. Мою жизнь. А сейчас… Сейчас сломал чужую. Ей восемнадцать, Лёша. Восемнадцать! — Дрожь стала главной. Таня выплёскивала боль. Боль за всех.
Валькирия. Она не знала кого спасать. И как.
— Она лежит. Там, за стеной и не плачет. Понимаешь? Не плачет. — Она махнула рукой. — Ни сама. Ни с матерью. Лучше бы плакала. Ревела, билась в истерике.
Я знал. Те, кто не плачет — те приняли. Приняли и понесли. А это значит — внутри что-то перестроилось. Навсегда. Как у меня — после допроса. Как у Тани — после сожжённого подвала. Человек, который принял — он уже иной. И того прежнего уже не вернуть.
Таня села на край кровати. В ногах. Тяжело, почти упала. Руки — на коленях, кулаки белые. Она смотрела не на меня — в стену, заставляя не отвлекаться от того, что бурлило в душе и сознании — перемалывало, переваривало, не справлялось.
— Ты же мог по-другому?
Её вопрос прозвучал утверждением. Математическим доказательством.
Кому только?
Её голос был чужим. Постаревшим. Мне сделалось тоскливо.
— Ты же мог озвучить это вслух. Проговорить заранее. Объяснить Марине. Взять меня, Бориса, Родиона. Вообще больше людей, чтобы не рисковать, чтобы не делать такие вещи…
Слова были правильными, но что я должен быть ответить?
— …мог договориться о приказе. Отдать выше, тем, кто принимает решения, кому это по чину!..
— И сделать виноватыми всех кроме себя, да?
Её плечи дрогнули. Один раз. Второй.
— Дурак. — Голос сломался. — Какой же ты дурак.
Она повернулась, ткнулась лбом мне в грудь. Плечи тряслись — мелко, беззвучно. Не рыдания — глубже. Та разновидность плача, которая приходит, когда человек понимает что-то такое, что не помещается в слова, и тело справляется единственным доступным ему способом.
Я положил руку ей на затылок. Кисти с чёрным узором под кожей — на тёмных волосах. Не утешение. Просто — есть. Рядом. Здесь.
Настя тихо вышла. Закрыла дверь — мягко, без щелчка.
Таня дышала мне в грудь. Горячо, неровно. Потом — ровнее. Потом — подняла голову. Лицо мокрое, глаза красные, нос — тоже. Некрасивая. Настоящая.
— Ты не имел права, — шмыгнула она носом. — Но я понимаю, почему.
Сейчас я не имел права молчать.
— Потому что тогда пришлось бы кому-то другому… Всегда должен быть тот, кто несёт на себе.
Всхлип.
Тишина.
Дверь открылась.
На этот раз не распахнулась — открылась. Медленно, осторожно. С тем тонким скрипом, который хотят удержать, меж тем показывая, что уединение нарушено, и сейчас появится новое действующее лицо.
Проклятое подсознание опять подсунуло «всплывающий текст». Поморщился всем телом, заставив Таню подняться в желании понять, что произошло.
Марина.
Бледная. Нет — бледная не то слово. Серая. Цвет лица, который бывает после большой кровопотери или после чего-то, для чего у медицины ещё нет терминов. Волосы — несмотря на явную болезнь, аккуратно расчёсаны. Чувствуется женская рука. Мать?.. Больничная одежда — такая же на мне, серая, безликая.
Она стояла в дверях, держалась за ручку двери — не от бессилия, а чтобы успеть захлопнуть. Смотрела.
Не на меня.
На Таню.
Татьяна повернула голову — увидела. Что-то в её лице дрогнуло. Она отстранилась от меня — резко, как будто обожглась. Как будто то, что её застала плачущей на моей груди, было невыносимым — не из-за стыда, из-за неуместности, из-за страха, что плач неверно будет понят. Она плакала за Марину. И Марина это видела.
Марина подошла. Не ко мне.
К Тане.
Взяла её за руки. Обе. Своими — серыми, с теми же тёмными полосками что у меня, только тоньше, и… глубже? длиннее? Как карандашный рисунок — мой набросок, её — чистовик.
— Не надо, — сказала Марина. Тихо. Без надрыва, без слёз, без обвинений. — Я всё понимаю. Так было нужно.
Три слова.
Я слышал их — и каждое входило в сознание отдельно, с промежутком, как гвозди под ударом опытного плотника. Так. Было. Нужно. Не оправдание — признание. Не прощение — что-то большее. Или меньшее. Принятие, которое невозможно заслужить.
Восемнадцатилетняя девочка пришла из одной палаты в другую и говорила тридцатидвухлетнему офицеру то, что он сам не смог сформулировать за всю свою жизнь. Не словами — действием. Тем, что она не пришла к нему. Пришла к той, кто рядом. Объяснять не тому, кто виноват — а той, что плачет.
Потому что Марина уже приняла. А Таня — ещё нет.
Зверь заскулил.
Тихо. Тонко. Жалобно. Так скулят собаки, которые не понимают, что происходит — когда хозяин плачет, когда в доме кто-то умирает, когда мир перестаёт работать по тем правилам, которые они знали. Зверь — высший хищник, столкнулся с тем, что предательство, подлость оправдывают.
Не самооправдание, а тот, кого он защищал, от кого предавший оттащил, оторвал. Не дал защитить.
У Зверя не было категории для этого. «Свои» — знал. «Враги» — знал. «Угроза» — знал. Но «своя, которая прощает за то, что ты с ней сделал, и утешает другую свою, которая плачет за неё» — этого в нём не было. Не существовало. Не помещалось.
Ради братьев. Ради нас. Ради того, чтобы этот человек в маске не забрал ещё одного ребёнка. Ещё одну душу.
Как Таня — тогда, в интернате, на бегу к раненому. Как я — тогда, над Таней.
Круг.
Я смотрел на Марину и думал — это я привёз её сюда. Я знал, что это возможно. Я рассчитывал на это. Не на эту форму, не на эту цену — но на то, что она раскроется. Что стресс, страх за своих, близость братьев сработают как детонатор.
Как Тюрин — тогда, со мной.
Разница была в том, что я это понимал. И всё равно сделал.
Связь через Зверя тянула. Я чувствовал как уходит… ушла… — не только заёмная сила, но и часть меня. Что-то из того места, где живёт Зверь. Которое сейчас было пустым.
Хватит!
Не мысль, не идея — решение.
Воля.
Глубже мысли, раньше слов. Как выдёргивают вилку из розетки — за провод, за что угодно, лишь разомкнуть цепь.
Я схватил Зверя за холку. Потащил на себя. Он рвался, скрёб лапами, пытался остаться. На секунду. На миг.
Подсёк его задние лапы. Подло. По-человечески.
Он упал. Оторвался от маленькой белой фигурки, которую вытолкнуло из океана, как будто её сопротивление заставляло её тонуть. Погасли два других огонька.
Зверь завыл. Долгий тоскливый вой.
Пустота. Боль пришла не сразу. Сначала — пустота. Та самая, из-под рёбер, из места, которое заткнули грязной тряпкой. Того места, которое сначала опустошили рывком, выдернули сердце. Зверь вернулся.
Не частью меня, а чем-то чужим.
Не простил.
Накатила боль. Вся сразу. С процентами.
Уши. Что-то тёплое потекло по шее — я не понял сразу, потянулся пальцами, посмотрел. Кровь. Из обоих ушей — одновременно, как у Марины. Губы онемели — я попытался их сжать и не почувствовал. Руки — смотрел на них и не узнавал. Белые. Восковые. Пальцы скрючились сами — я не давал команды, они просто скрючились, зеркально, с той же кривизной, в тех же суставах.
Стигматы.
Тело повторяло её травмы — не свои, её. Связь, которую я тщился прекратить, не разорвалась — она хлестнула обратно, как стальной трос, и впечатала в меня всё, что проходило через неё. Эхо чужой боли, пропущенное через собственную плоть.
Мир качнулся.
Я упал на четвереньки. Руки не держали — пальцы скребли по мокрой траве, не чувствуя ни холода, ни влаги. Колени подломились. Лёг. Щекой в землю. Мокрая трава пахла октябрём — палой листвой, грибницей, концом.
Марина — упала. Я видел это краем глаза — не повернуть голову, не получалось. Просто — периферия зрения поймала: стояла, перестала стоять. Ноги подогнулись, тело осело мягко, без удара. Как выдернули стержень, на котором всё держалось. Голова — набок, волосы по лицу. Не двигалась.
За окном — вскрик. Два голоса, один крик. Грохот падения. Братья.
Поле схлопнулось. Мгновенно — как выключают свет. Давление исчезло. Замороженный воздух бухнул, возвращаясь к жизни. Кристаллическая пыль взметнулась клубами. Тишина — осталась.
Маг в маске стоял. Щит — растянутый, истончённый — ещё дрожал. Секунду. Ещё секунду. Он не понимал. То, против которого он расширял свой щит, — исчезло. А усилие осталось. Он провалился в пустоту, расширяя его до бесконечности.
Не вышло.
Щит лопнул. Наверное, должен был быть какой-то звук, но я его не слышал.
Маг дёрнулся — потерял равновесие, шагнул назад, споткнулся о собственную ногу. На его лице — под маской — я не мог видеть, но тело говорило за него: ошеломление. Долю секунды. Не страх — пересчёт, который не успел завершиться.
Потому что Ильяс уже стрелял.
Я увидел это — или мне показалось, что увидел — в последнюю секунду до темноты. Умница Ильяс, лежавший ничком на земле. Который, пока все смотрели на Марину — тихо по сантиметру повернул голову к магу. По сантиметру снял с крепления монструозный обрез, который таскал с собой на каждое задание.
В последний момент перевернулся на спину. Выставил стволы. Выстрелил.
Дуплет, две вспышки. Или уже двоится. Не выстрел — взрыв. Резиновая пуля почти в упор.
Маг отлетел сломаной куклой. Рука Ильяса упала в неестественном изломе.
Темнота наползала быстро. Не с краёв — отовсюду. Густая, тёплая, безразличная.
Последнее, что я видел — свои руки на мокрой траве. Белые. Чужие.
Последнее, что слышал — голос Ильяса, откуда-то издалека, из другого мира:
— Нам, татарам...
Он не закончил. Или закончил — но я уже не слышал.
Темнота.
Глава 28. Октябрь 2017. Нижегородская область.
Просыпаться — хорошее слово…
Просыпаться — это когда был сон, тебе что-то снилось, и ты из него вышел, потянулся, проморгался.
Сейчас — провал. Чёрная дыра между «тогда» и «сейчас», без дна, без сновидений, без ощущений, без ничего. Как будто пьяный режиссёр решил поработать вне графика и вырезал кусок плёнки, склеив оставшееся.
Потолок. Белый. Знакомый. Медблок. Палата.
Запах антисептика щекочет ноздри, бельё, влажное от холодного пота, что-то ещё, кислое, медицинское. Руки лежат поверх одеяла — я посмотрел на них не сразу, сначала покрутил головой. Капельница в правой. Трубка. Пластырь, бинты.
Потом посмотрел на левую. Приподнял. Поморщился от света. Вспомнил посёлок.
Пальцы — свои. Живые. Обычные. Не белые, не восковые — нормальный цвет, нормальная кожа. Но на тыльной стороне — тонкие тёмные полоски. Как лопнувшие капилляры, застывшие под кожей рисунком. Узор — хаотичный, неровный, похожий на трещины в пересохшей глине.
Отпечаток. От того, что прошло сквозь меня — и не вернулось.
Присмотрелся. Не сосуды — иное. Как татуировка разрядом — молния, пробившая путь под кожей. Перевёл взгляд выше — на середине локтя рисунок исчезал.
Согнул и разогнул пальцы. Без усилия. Получилось. Болело — тупой, глубокой болью, как бывает после обморожения. Но получилось. Вспомнил Костю. Вздрогнул. Боль — родная, почти привычная, не мешала. Только не давала забыть.
Вторая рука — такая же. Те же нити рисунка, та же боль. Не стал дёргать сильнее, чтобы не растревожить иглу в вене.
В ушах всё ещё звенело. Я потянулся, потрогал. Не знаю, чего искал. Источник звона? Тянуло тонко, на одной ноте, без перерыва. Как если бы кто-то ударил по камертону и забыл его остановить.
— Лежи, — сквозь звон проник голос. Настин. Уставший. Но командный.
Она сидела в углу. За столом, заполняла журнал — дежурила. Сколько? Я попытался спросить — и обнаружил, что губы слушаются, но язык не очень. Успел испугаться. Слова пришли третьей попыткой.
— Давно?
— Сутки с лишним. — Она отложила блокнот. — Почти двадцать восемь часов. Ты то уходил, то возвращался. Горячев сказал — организм решает, сколько ему нужно.
Я закрыл глаза. Двадцать восемь часов. Значит — ночь, день, снова ночь. Что было. Что стало.
— А вы как?
— Хреново, Лёш. Я пыталась к тебе пробиться, так меня твой Зверь чуть не порвал, пока я ему объясняла, что хочу делать. — Она вздрогнула. В голосе были слышны незнакомые нотки.
Настя боялась.
— Так ты что-то смогла сделать?! А как же иммунитет?
— Не смогла. Так не пустил. И второй раз я не пойду. — Несколько секунд молчания сказали больше, чем слова. — Прости.
Не просто боялась. Сунувшись раз в страхе за меня, она едва ускользнула в страхе за себя и других.
Что же я за монстр?..
Сознание нащупало важный якорь.
— Марина?
Настя молчала. Недолго, но я услышал её боль и переживания.
— Через стену. В соседней палате. — Она говорила ровно, медицински. — Вас когда сюда везли — твой Зверь метался между вами двумя. Даже не маги краем сознания видели и воспринимали.
Я дёрнулся, пытаясь понять, что происходит.
— Да ты лежи-лежи. В сознание пришла раньше тебя. С ней проще было, она не сопротивлялась. И охраны такой не было.
— А её братья?
— На базе. С матерью. Толик с ними и Слава с Лёней. — Она чуть улыбнулась — вымученно, на секунду. — У них вроде только истощение, но организмы молодые, всё нормально. Брат нашёл подход.
Конечно нашёл. Четырнадцатилетний маг, который сам прошёл через это — кому как не ему.
Я лежал и смотрел в потолок. Белый. Ровный. Без трещин.
— Пленник? — Слова давались с трудом. Крепко меня приложило.
— Живой. Связанный. В изоляторе. Тюрин лично контролирует. Сказал — действительно, очень важно, чтобы именно ты поговорил. Его врачи без нас в медицинской коме держат. Нам, пока он в изоляторе — ловить там нечего.
Решили не проводить экспресс-допрос. Значит — что-то из ряда вон. Значит — ценность настолько высока, что жертва времени допустима. Мысли разлетались воробьями. Сосредоточиться было невмоготу.
Хорошо. Потом.
Потом.
Дверь распахнулась.
Не открылась — распахнулась. С тем ударом о стену, после которого ручка оставляет вмятину в штукатурке. Штукатурки не было — был пластик панелей. Дверь отлетела обратно и получила повторный удар. Настя подскочила — рефлекс, не испуг.
Татьяна.
Она прошла мимо Насти как мимо мебели. Не оттолкнула — хуже: не заметила. Настя отступила сама — что-то в лице Тани было такое, что заставляло уступить дорогу.
Я видел это лицо.
Не однажды. Первый раз — когда она шагнула вперёд на брифинге и повысила голос на Тюрина в беспокойстве за Веру. Видел в интернате — когда она бежала к контуженому бойцу, не думая о себе. Видел потом — когда она лежала на земле с выгоревшим боком, а я полз к ней, подтягивая безжизненные ноги.
Сейчас ярость этого лица была направлена на меня.
— Ты… — сказала она.
Одно слово. Щелчок обоймы. Лязг затвора.
Удар пришёл открытой ладонью — по левой щеке, тяжёлый, с оттяжкой. Голова качнулась, в ушах — звон поверх звона. На этот раз понятный, честный. Капельница удержалась — правой рукой дёрнулся было защитить лицо, остановился.
— Ты знал! — Второй удар — тыльной стороной по правой. Хорошо бить лежащего на подушке — удобно. — Ты привёз её туда! Специально! Сволочь! Ты планировал.
Костяшки пальцев треснули под скулу, заныло. Отдало в зубы.
Противно.
Третий удар я перехватил — не рукой, просто повернул голову навстречу, и её ногти процарапали кожу.
Настя стояла у стены. Не вмешивалась. Смотрела — я поймал её взгляд на секунду. В нём не было ни удивления, ни осуждения. Только — понимание. Как будто она ждала этого и решила не мешать.
Или всё же ждала?
— Тань, — попробовал было я привлечь её внимание.
— Молчи! — Она замахнулась снова — и не ударила. Рука повисла в воздухе, пальцы сжались в кулак и разжались. — Я… Я сейчас как тогда он. Саша. Когда ты спас, а он… Помнишь? Помнишь?! — Её голос дрожал. Она пыталась собрать его во что-то сильное, а он рассыпался эмоциями.
Искренними.
— Помню.
— Тогда ты спас меня. Мою жизнь. А сейчас… Сейчас сломал чужую. Ей восемнадцать, Лёша. Восемнадцать! — Дрожь стала главной. Таня выплёскивала боль. Боль за всех.
Валькирия. Она не знала кого спасать. И как.
— Она лежит. Там, за стеной и не плачет. Понимаешь? Не плачет. — Она махнула рукой. — Ни сама. Ни с матерью. Лучше бы плакала. Ревела, билась в истерике.
Я знал. Те, кто не плачет — те приняли. Приняли и понесли. А это значит — внутри что-то перестроилось. Навсегда. Как у меня — после допроса. Как у Тани — после сожжённого подвала. Человек, который принял — он уже иной. И того прежнего уже не вернуть.
Таня села на край кровати. В ногах. Тяжело, почти упала. Руки — на коленях, кулаки белые. Она смотрела не на меня — в стену, заставляя не отвлекаться от того, что бурлило в душе и сознании — перемалывало, переваривало, не справлялось.
— Ты же мог по-другому?
Её вопрос прозвучал утверждением. Математическим доказательством.
Кому только?
Её голос был чужим. Постаревшим. Мне сделалось тоскливо.
— Ты же мог озвучить это вслух. Проговорить заранее. Объяснить Марине. Взять меня, Бориса, Родиона. Вообще больше людей, чтобы не рисковать, чтобы не делать такие вещи…
Слова были правильными, но что я должен быть ответить?
— …мог договориться о приказе. Отдать выше, тем, кто принимает решения, кому это по чину!..
— И сделать виноватыми всех кроме себя, да?
Её плечи дрогнули. Один раз. Второй.
— Дурак. — Голос сломался. — Какой же ты дурак.
Она повернулась, ткнулась лбом мне в грудь. Плечи тряслись — мелко, беззвучно. Не рыдания — глубже. Та разновидность плача, которая приходит, когда человек понимает что-то такое, что не помещается в слова, и тело справляется единственным доступным ему способом.
Я положил руку ей на затылок. Кисти с чёрным узором под кожей — на тёмных волосах. Не утешение. Просто — есть. Рядом. Здесь.
Настя тихо вышла. Закрыла дверь — мягко, без щелчка.
Таня дышала мне в грудь. Горячо, неровно. Потом — ровнее. Потом — подняла голову. Лицо мокрое, глаза красные, нос — тоже. Некрасивая. Настоящая.
— Ты не имел права, — шмыгнула она носом. — Но я понимаю, почему.
Сейчас я не имел права молчать.
— Потому что тогда пришлось бы кому-то другому… Всегда должен быть тот, кто несёт на себе.
Всхлип.
Тишина.
Дверь открылась.
На этот раз не распахнулась — открылась. Медленно, осторожно. С тем тонким скрипом, который хотят удержать, меж тем показывая, что уединение нарушено, и сейчас появится новое действующее лицо.
Проклятое подсознание опять подсунуло «всплывающий текст». Поморщился всем телом, заставив Таню подняться в желании понять, что произошло.
Марина.
Бледная. Нет — бледная не то слово. Серая. Цвет лица, который бывает после большой кровопотери или после чего-то, для чего у медицины ещё нет терминов. Волосы — несмотря на явную болезнь, аккуратно расчёсаны. Чувствуется женская рука. Мать?.. Больничная одежда — такая же на мне, серая, безликая.
Она стояла в дверях, держалась за ручку двери — не от бессилия, а чтобы успеть захлопнуть. Смотрела.
Не на меня.
На Таню.
Татьяна повернула голову — увидела. Что-то в её лице дрогнуло. Она отстранилась от меня — резко, как будто обожглась. Как будто то, что её застала плачущей на моей груди, было невыносимым — не из-за стыда, из-за неуместности, из-за страха, что плач неверно будет понят. Она плакала за Марину. И Марина это видела.
Марина подошла. Не ко мне.
К Тане.
Взяла её за руки. Обе. Своими — серыми, с теми же тёмными полосками что у меня, только тоньше, и… глубже? длиннее? Как карандашный рисунок — мой набросок, её — чистовик.
— Не надо, — сказала Марина. Тихо. Без надрыва, без слёз, без обвинений. — Я всё понимаю. Так было нужно.
Три слова.
Я слышал их — и каждое входило в сознание отдельно, с промежутком, как гвозди под ударом опытного плотника. Так. Было. Нужно. Не оправдание — признание. Не прощение — что-то большее. Или меньшее. Принятие, которое невозможно заслужить.
Восемнадцатилетняя девочка пришла из одной палаты в другую и говорила тридцатидвухлетнему офицеру то, что он сам не смог сформулировать за всю свою жизнь. Не словами — действием. Тем, что она не пришла к нему. Пришла к той, кто рядом. Объяснять не тому, кто виноват — а той, что плачет.
Потому что Марина уже приняла. А Таня — ещё нет.
Зверь заскулил.
Тихо. Тонко. Жалобно. Так скулят собаки, которые не понимают, что происходит — когда хозяин плачет, когда в доме кто-то умирает, когда мир перестаёт работать по тем правилам, которые они знали. Зверь — высший хищник, столкнулся с тем, что предательство, подлость оправдывают.
Не самооправдание, а тот, кого он защищал, от кого предавший оттащил, оторвал. Не дал защитить.
У Зверя не было категории для этого. «Свои» — знал. «Враги» — знал. «Угроза» — знал. Но «своя, которая прощает за то, что ты с ней сделал, и утешает другую свою, которая плачет за неё» — этого в нём не было. Не существовало. Не помещалось.